Шьем ангелочка с золотыми волосами. Часть первая

Видео мастер-класс: как сшить ангела своими руками. Часть 2

А вот и вторая часть видео мастер-класса: как сшить ангела своими руками.

В этом видео я покажу, как пришить головку и ручки к тельцу куклы, а также, как сшить одежду для куклы.

Создание объемной текстильной кукольной головки. Часть вторая

Для начала отступление. Исправляюсь по поводу фотографий, если кому-то в прошлой части что-то непонятно, спрашивайте.

Мы остановились на том, что толстой иголочкой стали подбивать синетепон в щечки, вот что получилось. Щечки стали круглыми, а острота подбородка сгладилась.

Теперь приступим к утяжке глазок. Основная утяжка глаз у нас будет на трикотаже, поэтому сейчас прошьем только уголки глаз. Если сейчас сделать полную круговую утяжку глаз, то потом по трикотажу это будет сделать проблематично. Меня спрашивают, можно ли обтянуть головку трикотажем без утяжек. Нет, девочки. Потом всю черновую работу по подбивке носика, губ и щечек уже не проведешь (вспомните нашу волшебную иголочку, которой мы подбивали объемы). Если проводить подбивку по трикотажу, то иголкой мы его испортим, наделаем затяжек или просто порвем.

Вернемся к глазкам. У меня почти никогда не получается ровно нарисовать глазки, это для меня просто мученье. Поэтому, я для себя выбрала более легкий способ, который экономит и время, и нервы. Рисую на бумаге несколько видов глазок, подходящих по размеру нашей головке, выбираю понравившийся, и просто обвожу его на головке. Чем сейчас и займемся. Большими пальцами обеих рук надавливаем на головку, определяя область глазниц.

Дальше ставим первую точку в уголке одного из глаз.

Линейкой отмеряем расстояние от точки до центрального шва

и на таком же расстоянии на втором глазике ставим вторую точку.

Теперь иголочками прикалываем выкройку глаза к первой точке и обводим карандашом.

Тоже повторяем с другой стороны.

Теперь берем длинную иглу с ниткой и будем утягивать уголки глаз. Закрепляем узелком нить на затылке

и вводим иглу сначала во внутренний уголок одного из глазок.

Отступив 1 мм от первой точки вводим иглу и выводим ее на затылке.

При утяжке глаз игла должна проходит в головке горизонтально, а не сверху вниз, как при утяжке нижней части лица.

не тяните нить сильно, чтобы не порвать ткань. Помогая себе пальчиками, утяжку закрепляем узелком.

Это обязательно, иначе дальше утяжка может ослабнуть. Теперь нужно утянуть внешний уголок глаза, для этого рабочую нить на затылке необходимо перевести ближе к краю. Но если нить провести поверх ткани, то она будет мешать потом при приваливании волос. Нитка может порваться или сломаться иголочка для валяния. Иголку с ниткой проводим внутри головки ближе к краю

и делаем утяжку внешнего уголка глаза.

Переводим рабочую нить внутри головки на другую сторону.

И делаем утяжку второго глаза.

Вот что получилось.

На этом этапе можно еще раз подбить иголкой все места, требующие доработки. Я снова поправляла щечки. Больше мы к подбивке не вернемся.

Дальше переходим к обтягиванию трикотажем головки.

Please wait.

We are checking your browser. ficbook.net

Why do I have to complete a CAPTCHA?

Completing the CAPTCHA proves you are a human and gives you temporary access to the web property.

What can I do to prevent this in the future?

If you are on a personal connection, like at home, you can run an anti-virus scan on your device to make sure it is not infected with malware.

If you are at an office or shared network, you can ask the network administrator to run a scan across the network looking for misconfigured or infected devices.

Another way to prevent getting this page in the future is to use Privacy Pass. You may need to download version 2.0 now from the Chrome Web Store.

Cloudflare Ray ID: 66afec058ff324a4 • Your IP : 46.175.165.55 • Performance & security by Cloudflare

Онлайн чтение книги Бунтующая Анжелика Angélique in Revolt
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОТАЕННЫЙ ОГОНЬ

Прибыв в Марсель, господин де Бретей, посланник французского короля, арестовавший Анжелику в Сеуте, заточил ее в форте Адмиралтейства. Город, где некогда маркиза дю Плесси-Белльер так ловко обвела вокруг пальца полицию Королевства, ныне стал для нее тюрьмой. Именно здесь, в темной и мрачной камере, недавняя пленница султана, ценой стольких мук вырвавшаяся из гарема, убедилась, что ждет ребенка.

Эта догадка пронзила ее на следующее утро после заключения в цитадель, где она ощутила себя зверем, вновь попавшим в капкан. В камере не было ни малейших удобств, и, хотя квадратик голубого неба виднелся в зарешеченном окошке, Анжелике вдруг показалось, что она умрет от удушья. Почти всю ночь она не сомкнула глаз, терзаясь ужасом при мысли, что ее здесь заживо похоронят. Нервы, дотоле не подводившие ее, сдали. В панике она забарабанила в дверь, колотя по жесткому дереву молча, с неистовством отчаяния.

Неба, неба и чистого воздуха! Как они смели запереть ее в этом склепе, ее, еще недавно проводившую дни и ночи в пустыне, блуждавшую в огромном магическом круге вечных песков.

Как обезумевшая птица, она билась, калеча себя, об эту безжалостную клетку из дерева и железа. Ее похудевшие до прозрачности запястья еще хранили следы страданий, перенесенных в пустыне, и удары этих слабых рук в массивную дверь производили не больше шума, чем хлопанье птичьих крыл. Боль в пальцах, разбитых до крови, привела ее в чувство, и она отступила на шаг, прижавшись спиной к прохладной стене.

Ее взгляд скользил от двери к оконной решетке. Небесная голубизна казалась ей чистой водой, которая одна могла бы утолить ее жажду. Но увы, Осман Ферраджи не явится сюда за ней и не уведет по плоским крышам прочь, на обманчиво вольный простор.

Здесь ее окружали чуждые ей люди с жухлыми глазами и душами, опутанными подозрительностью. Герцог де Вивон, желая искупить прошлые ошибки, выслал из Парижа самые драконовские распоряжения на ее счет. Марсельское Адмиралтейство обязано было оказывать господину Бретею всяческое содействие. Склонить кого-либо на свою сторону было невозможно, к тому же Анжелика отнюдь не чувствовала себя во всеоружии. На нее обрушилась невероятная усталость. Казалось, так тяжело ей не было никогда, даже на каменистых тропках Рифа.

Морское путешествие из Сеуты в Марсель с остановкой в Кадиксе было пыткой, каждодневно отнимавшей частицу ее мужества. Может, арестовав ее именем короля, де Бретей сломал в ее душе ту самую пружину, что всегда помогала ей оживать после самых жестоких ударов.

Она дотащилась до постели. Жесткость тюфяка, брошенного на откидную деревянную лежанку, не могла помешать ее сну. Чтобы дать отдых усталым членам, она предпочла бы мягким перинам уголок травянистой лужайки где-нибудь там, под кедрами.

Взгляд ее вновь обратился к двери. Сколько дверей захлопывалось уже за ней, раз от разу все более тяжелых и глухих! Может, это игра, провидение забавляется с ней, и все это — расплата за вольное босоногое детство в Монтелу, где она носилась по лесным тропам с таким бесстрашием, что местные крестьяне считали, будто в ее жилах есть примесь ведьминой крови.

«Не пройдешь!» — говорили ей двери. И после каждого бегства она утыкалась в новую дверь, еще более безжалостную. Сначала она вырвалась из нищеты, затем ускользнула от короля Франции, потом отомкнула решетки гарема. И вот снова она в руках французского короля. Неужто он одержит верх?

Она вспомнила о Фуке, о маркизе де Варде, о легком, как блуждающий огонек, де Лозене, что томились неподалеку, в крепости Пиньероль. Все они оказались за тюремными запорами за проступки менее тяжкие, нежели те, что совершила она.

Чувство слабости и одиночества угнетало ее. Ступив на французскую почву, она попала в мир, где люди повинуются только двум силам: страху и любви к королю. Где нет иного закона, кроме воли повелителя. На этих берегах храбрость какого-нибудь Колена Патюреля, его невероятная доброта, тонкий ум

— все это не имело цены. Любой похотливый пакостник в парике и манжетах вправе его презирать. Ведь у Колена Патюреля нет власти. Он — лишь нищий моряк. Даже память о нем бессильна помочь Анжелике. От него не будет вестей, а это страшнее смерти.

Забывшись, она позвала:

— Колен! Колен, брат мой!

И ей стало так нехорошо, что она пошатнулась, вся в холодном поту.

Тогда-то она и поняла, что беременна.

Кое-что она заметила еще в Сеуте, но подумала, что ее здоровье расстроено от сверхчеловеческих тягот. Теперь же напрашивалось иное объяснение.

Итак, у нее будет ребенок.

Ребенок от Колена Патюреля! Дитя пустыни! Сжавшись в комок на жестком ложе, она позволила сомнению превратиться в уверенность, и невообразимое открытие наполнило ее удивлением, затем каким-то странным спокойствием и наконец — радостью.

Да, то, что могло ввергнуть ее в уныние, стыд, растерянность, вселило радость. Она слишком близко, кожей, помнила пустыню, бурнус беглянки, чтобы вообразить себя в наряде великосветской француженки. Частью своего существа она оставалась там, в объятьях нормандца, во глубине вытканных золотым сиянием ночей, где сила любви, толкавшей их друг к другу, отдавала привкусом смерти и вечности.

Жесткие от китового уса модные платья, расшитые золотом накидки и кружева ее нынешних нарядов скрывали еще шершавую от ветра кожу, глубокий шрам на обожженной ноге и только начинавшие сходить отметины кнута. А подошвы, скрытые элегантными туфельками, были жестки и помнили об обрывистых тропах Рифа.

Ликуя, она подумала, что это дитя отныне и впредь останется нестираемой памятью ее одиссеи, в которую иначе даже ей будет трудно поверить. Мальчик вырастет светлоголовым, крепким и кряжистым. И что с того, если он будет незаконнорожденным! Благородство того, кто слыл «королем» у пленников, под стать крови крестоносцев, бившейся в венах Анжелики де Сансе де Монтелу.

Сын унаследует голубизну его глаз и его силу. Это будет маленький Геркулес, душитель змей, ловко орудующий своей палицей, с волосами, горящими, как солнце Средиземноморья. Он будет красив, как первый младенец, рожденный на земле. Она уже видела его воочию и восторгалась его будущим. Ради него и с его помощью она обретет силы для новой борьбы за освобождение.

Долго еще она предавалась полубезумным мечтам, забыв о заточении, и шептала: «Напрасно ты бежал от меня, Колен, напрасно ты отринул меня. Ты все же останешься со мной и во мне, Колен, мой спутник, друг мой…»

Несколько дней спустя карета с зарешеченными окнами и задернутыми черными занавесками выехала из Марселя в Авиньон. Ее сопровождал внушительный эскорт из десяти мушкетеров. Господин де Бретей следовал не верхом, а в карете, не спускал глаз с Анжелики и без конца торопил всех.

Ему столько наговорили о невообразимой ловкости и коварстве мадам дю Плесси-Белльер, что бедняге все время чудилось, будто она вот-вот ускользнет из его рук. Ему не терпелось покончить со своей миссией.

Молодая женщина, казалось, преодолела свою подавленность — это беспокоило его. То, что она временами выказывала строптивость, побуждало опасаться худшего. Не ждет ли она помощи от неких сообщников? Посему не лишним будет сказать, что он укладывался спать, загородив собою дверь, и почти не смыкал глаз. Перед тем, как пересечь какой-либо лес, где могли таиться сообщники его пленницы, он обращался к правителю ближайшего городка с просьбой о подкреплении. Это придавало поездке вид военной экспедиции. На городских площадях праздные гуляки пытались разглядеть, кого же везут с такими предосторожностями. Де Бретей выходил из себя и платил жандармам, требуя, чтобы те разгоняли толпу, что прибавляло любопытства и привлекало еще больше народу.

Был лишь один способ избавиться от недосыпания и тревожных мыслей: поспешить. На постоялых дворах останавливались лишь на несколько ночных часов, предварительно выгнав всех постояльцев и всю ночь не спуская глаз с хозяина. Днем лошади скакали без остановок, на почтовых станциях их часто меняли на новых, которых загодя требовал посланный вперед гонец. Это делалось, чтобы при смене упряжки не возникало задержек.

Анжелика, измучившись от бешеной скачки и тряски, негодовала:

— Вы, сударь, желаете моей смерти! Остановитесь хоть на несколько часов. Я больше так не могу.

Де Бретей только посмеивался:

— Какая вы неженка, мадам. Разве вы не испытывали больших тягот в королевстве Марокко?

Она не отважилась сказать ему, что беременна. Вцепившись руками в сиденье или в дверцу, изнемогая от пыли, она молилась о том, чтобы адская скачка, наконец, прекратилась.

Однажды вечером, в конце изнурительного дня, экипаж, на всем скаку поворачивая на каком-то крутом холме, встал на два колеса и опрокинулся. Возница, предчувствуя недоброе, успел придержать лошадей, от этого удар оказался не столь сильным, как можно было бы опасаться, но все же Анжелику перевернуло, она сильно ударилась об отломавшееся сиденье и тотчас почувствовала, что случилось непоправимое.

Ее немедленно извлекли из кареты и уложили на траву у дороги. Де Бретей, бледный от страха, наклонился над ней. Если госпожа дю Плесси умрет, король ему этого никогда не простит. В некоем прозрении он почувствовал, что дело идет о его голове, и уже ощутил холодок секиры палача у себя на шее.

— Сударыня, — умоляюще проговорил он, — вам было больно? Но все уже прошло, не так ли? Ведь удар был пустяковый.

— Это ваша вина, глупец! — крикнула она ему в лицо, и в ее голосе были испуг и отчаяние. — Вы. с вашей проклятой скачкой. вы отняли у меня все… Я из-за вас все потеряла, вы, ничтожество.

И вцепилась ногтями ему в лицо, оставив на щеках глубокие царапины.

На импровизированных носилках солдаты отнесли ее в ближайшее селение. Увидев, как ее платье окрасилось кровью, они сочли свою пленницу серьезно раненной. Но хирург, за которым побежали, осмотрев ее, заключил, что здесь требуется не он, а повивальная бабка.

Анжелику поместили в доме мэра; она чувствовала, как с той, другой жизнью из нее уходит ее собственная…

Толстые стены зажиточного деревенского дома пропитались запахом капустного супа, и от этого ее мутило еще больше. Красное, лоснящееся от пота лицо незнакомой матроны временами надвигалось на нее и слепило до боли, как закатное солнце. Всю ночь почтенная лекарка не без отваги сражалась за жизнь этого диковинного, словно бы бестелесного существа с рассыпанными по подушке волосами цвета меда, со странно смуглым лицом. На восковых щеках темными пятнами проступал загар, веки наливались свинцом, у уголков рта пролегли сиреневые тени… Все это говорило опытному взгляду о близкой смерти.

— Не надо, моя хорошая, не надо, — шептала добрая женщина, склоняясь над полубесчувственной Анжеликой.

Анжелика отстранено следила за пляской теней вокруг ее ложа. Вот ее приподняли, застелили постель свежими простынями, медная грелка, согревая ложе, мягко и щекотно протанцевала вокруг нее. Она почувствовала себя лучше, холод, сковавший ее члены, сменился теплом: ее растерли, потом дали стакан горячего пряного вина.

— Выпейте, моя милая, надо обновить вам кровь, а то вы много ее потеряли.

До нее стал доходить терпкий вкус вина с корицей и имбирем…

Ах, запах пряностей. запах счастливых странствий. Именно с такими словами на губах умер старый Савари.

Анжелика открыла глаза и увидела перед собой большое окно с тяжелыми занавесями, а за окном — густой, как дым, туман.

— Долго до утра? — спросила она.

Женщина с красными щеками, сидевшая у ее изголовья, посмотрела на нее с удовлетворением.

— Да уж давно день. А в окне — не ночь, а туман от реки. Она течет там, внизу. Свежо сегодня. В такое время лежат в постели, а не скачут на почтовых. Вы славно подгадали. Теперь, когда вы уже выбрались, можно сказать, что вам повезло.

Поймав яростный взгляд Анжелики, матрона удивилась и решила настоять на своем:

— Ну что вы, что вы! Ведь для дамы в вашем положении дети никогда не желанны. Я-то уж знаю! Немало тех, кто посылал за мной, чтобы избавиться от воробышка, пойманного некстати. Ну, с вами-то все обошлось. И без особых хлопот, хотя страху, понятно, вы на меня нагнали!

Огорченная молчанием своей подопечной, она продолжала:

— Поверьте мне, хорошая вы моя, ни о чем жалеть не надо. От детей только жить тяжелее. Если их не любишь, они очень мешают. Если любишь — становишься слабой. И потом, — заключила она, пожав плечами, — потеря невелика. Если уж вас это так печалит, то с вашей красотой ничего не стоит произвести на свет еще одного!

Анжелика до боли стиснула зубы: ребенку от Колена Патюреля уж больше не бывать. Теперь она действительно чувствовала себя свободной от всего и всех. Мощная волна ненависти поднялась в ней, спасая от отчаяния. Ярость была похожа на горный поток, еще не пробившийся к своему устью, но давала силы сопротивляться, внушала неистовое желание выжить, чтобы отомстить. Отомстить за все!

Между тем ей грозили новые беды. Она ясно представила, как в окружении стражников ее, словно самую вероломную из заговорщиц, вновь повезут к повелителю королевства. На какую кару он ее обречет? Какая новая темница уготована ей?

В ночи разнесся странный тревожный звук и замолк, словно угаснув. «Сова,

— подумала Анжелика, — ищет добычи…» Птица вновь издала далекий бархатистый крик, заглохший в подсвеченном луной тумане.

Анжелика приподнялась на локте. При лунном свете матово блестели черно-белые мраморные плиты. В молочном сиянии, лившемся в открытое окно, все казалось исполненным магии весенней ночи. Привлеченная светом, молодая женщина поднялась. Ей удалось устоять на непослушных, ослабевших ногах. Словно очарованная душа, она шагнула навстречу лунному лучу. Увидев только что взошедшую полную серебристую луну, она пошатнулась и вцепилась в подоконник.

Под ночным небом темнел обрывистый берег, ровно курчавился лес. Тесно стоящие деревья поднимали к луне ветви, как канделябры, в королевском серебре листвы.

— Ты! — выдохнула она.

С недалекого дуба снова сорвался крик совы, на этот раз четкий, резкий, и ей показалось, что он донес до нее весть из родного Ниеля.

СМЕШНЫЕ И ЖУТКИЕ КОСТЮМЫ НА ХЕЛЛОУИН || Лайфхаки с гримом и розыгрыши для вечеринки от 123 GO! BOYS

— Ты, — повторила она, — ты! Мой лес, моя роща!

Почти неощутимый порыв ветра донес легчайший аромат цветущего боярышника, наполняя душу ни с чем не сравнимой нежностью. Она жадно задышала. Сухость в груди исчезала, по телу заструились новые соки. К ней возвращались силы, она могла уже стоять не опираясь. Оглядевшись, она увидела над альковом картину в золоченой раме: молодой бог-олимпиец пиршествовал среди сонма богинь. Она была в Плесси. В этой самой комнате давным-давно, когда ей было шестнадцать лет, Анжелика, маленькая дикарка, подглядывала за любовными утехами принца Конде и герцогини де Бофор.

Да, и на этих же самых черно-белых плитах она некогда очнулась, полная боли, слабости, унижения, и смотрела, как удаляется по коридорам замка красавец Филипп, ее второй супруг, столь жестоко отпраздновавший брачную ночь. И здесь же настигли ее тяготы второго вдовства, прежде, нежели она поддалась, очарованная, соблазнам Версаля.

Анжелика снова опустилась на матрас, брошенный на пол, находя в жесткости импровизированного ложа успокоительную негу. Одним по-звериному ловким движением она завернулась в покрывало, словно в бурнус на песке пустыни. Тревожное полубессознательное ожидание, изводившее ее во время болезни, сменилось глубокой безмятежностью. «Вот я и дома, — с облегчением подумала она. — Я вернулась домой… Теперь нет ничего невозможного».

Ее разбудили солнце и привычно плаксивый голос служанки Барбы, тянувшей одно бесконечное причитание:

— Вы только посмотрите на нее, на бедную мою даму… Всегда одно и то же! На земле, как собака! Стелю, стелю ей постель, но каждую ночь у нее достает силенок стянуть, едва я отвернусь, все на пол, и лежит она там, скрючившись, ни дать ни взять, больная псина. «Знала бы ты, Барба, как славно спать на земле! — говорит она мне. — Знала бы, как славно!» Вот же напасть! И подумать, до чего она раньше любила всяческие удобства, сколько перин ей было надобно, и то, бывало, никак не согреется. Ах! Что могут эти варвары за год сделать с человеком, уму непостижимо. Вот, господа, расскажите об этом королю. Хозяйка моя такая красивая, такая нежная. Вы же сами еще недавно видели ее в Версале, а теперь взгляните — ну, как тут не заплакать! Никогда бы не подумала, что она сама так с постелью управляется, но, поверите, каждую ночь все повторяется снова. Нет, дикарей этих надо всех поубивать… Король, господа, должен бы их наказать.

Скользнув взглядом по полу, Анжелика увидела три пары туфель и пару сапог. Туфли с красными каблуками и золочеными пряжками принадлежали господину де Бретею. Прочие были ей неизвестны.

Она подняла глаза. Над сапогами возвышался изрядный живот, обтянутый синей военной курткой, а над ним виднелась пунцовая усатая физиономия, увенчанная рыжей шевелюрой. В меру строгие туфли с бобровой опушкой и серебряными пряжками и торчащие из них тощие черные икры тотчас навели бы на мысль о каком-нибудь придворном святоше, если бы Анжелика не признала в их обладателе маркиза де Солиньяка. Четвертая пара, тоже с красными каблуками, но с бриллиантовыми пряжками, принадлежала офицеру. Анжелика успела рассмотреть его широкий кружевной, несколько обветшалый воротник и жесткое, сухое лицо с серой волосатой бородавкой на подбородке, придававшей ему еще больше свирепости. Именно этот последний, склонившись к молодой женщине, лежащей у его ног, взял слово:

— Сударыня, разрешите представиться. Я — маркиз де Марильяк, королевский наместник Пуату. Я послан Его Величеством с распоряжениями, касающимися вас.

— Не могли бы вы, сударь, говорить громче? — преувеличенно слабым голосом пролепетала Анжелика. — Ваша речь не достигает моих ушей.

Де Марильяку пришлось, чтобы быть услышанным, преклонить колени, а его спутникам — последовать его примеру. Из-под полуопущенных век Анжелика злорадно посматривала на четырех незадачливых эмиссаров. Особенно позабавил ее вид распухших щек Бретея, еще хранивших следы ее ногтей.

Тем временем наместник Пуату, сломав восковые печати, развернул пергамент и, прочистив горло, стал читать:

«Госпоже дю Плесси-Белльер, нашей подданной, повинной в злонамеренном сопротивлении нашей королевской воле и тем весьма нас удручившей. Мы, Король Франции, направляем сие послание, дабы уведомить ее о наших чувствах, кои, как она утверждала, ей неизвестны, и наставить ее на путь приличествующего повиновения.

Велика была наша скорбь, когда несколько месяцев тому назад вы отплатили неблагодарностью за все милости, каковыми нам было угодно удостоить вас и ваших близких. Получив приказ, запрещающий вам покидать Париж, вы ослушались. Меж тем не был ли сей запрет продиктован желанием уберечь вас, зная вашу порывистость, от вас же самих и тех неподобающих поступков, кои вы могли, по нашему разумению, совершить? Вы совершили их: вы устремились навстречу опасностям и разочарованиям, от коих мы бы желали вас оградить, и были жестоко наказаны. Ваша отчаянная мольба о помощи, дошедшая до нас через настоятеля Конгрегации Святого Искупления, преподобного отца Валомбреза, по его возвращении из Марокко, дала нам знать о том прискорбном положении, в какое ваши заблуждения ввергли вас. Попав в плен к варварам, вы осознали свои прегрешения и с непоследовательностью, присущей представительницам вашего пола, обратились за покровительством к монарху, над которым ранее изволили глумиться.

Из уважения к прославленному имени, каковое вы носите, в память о дружбе нашей с покойным маршалом дю Плесси и, наконец, из жалости к вам, не переставшей быть одной из возлюбленных наших подданных, мы не пожелали оставить вас пожинать все плоды вашей неблагодарности и покинуть на милость жестоких варваров и посему отозвались на вашу мольбу.

Ныне вы доставлены целой и невредимой на французскую землю, и мы довольны этим. Однако же справедливость требует, чтобы вы принесли нам публичное покаяние.

Мы могли бы предписать вам на время уединиться в монастырской тиши, дабы предаться там благочестивым размышлениям. Но памятуя о перенесенных вами страданиях, мы отказались от этого замысла. Мы предпочли послать вас в ваши земли, полагая, что родная почва может стать наилучшим советчиком. Мы не считаем это изгнанием. Вы должны пребывать там лишь до дня, когда по собственному вашему желанию отправитесь в Версаль засвидетельствовать свою покорность. В ожидании сего дня — как мы надеемся, не столь отдаленного — указанный господином де Марильяком, наместником Пуату, офицер будет назначен для надзора за вами…»

Де Марильяк прервал чтение и указал на тучного военного:

— Представляю вам, сударыня, капитана Монтадура, коему я счел возможным доверить эту почетную обязанность.

Как раз в эту минуту капитан безуспешно пытался перенести тяжесть своего тела на другое колено, но затекшие от непривычного положения члены и обширное пузо очень мешали. Чудом удержавшись, чтобы не уткнуться в Анжелику носом, он откашлялся и зычно возгласил, что готов служить маркизе дю Плесси. Не удостоив капитана ответом, Анжелика, все еще укутанная с ног до головы, прикрыла глаза, делая вид, что дремлет. Де Марильяк стойко продолжал чтение:

…»В нескольких словах мы изложим здесь, каким образом госпожа дю Плесси-Бельер должна выказать свою покорность. Невоздержанность членов ее семьи, один из коих недавно дошел до оскорбления Его Величества, слишком известна, а потому и покорность должна быть выражена с очевидностью, способной привести к размышлению слабые умы, нестойкие перед дурным примером, который может склонить их на путь дерзостного непослушания.

Госпожа дю Плесси оскорбила нас публично, посему и покаяние должно быть публичным. Карета в скорбном убранстве доставит ее в Версаль, но остановится за дворцовой решеткой без права проследовать на главный двор. Госпожа дю Плесси будет одета скромно, и притом в темных тонах. В присутствии всего двора она должна, представ перед королем, преклонить колена, поцеловать руку и повторно принести клятву ленницы и вассальную присягу.

Кроме того, ей надлежит принести в дар Короне одно из своих ленных владений в Турени. Грамоты и контракты об уступке права владения будут вручены Нашему главному камергеру во время этой церемонии в закрепление клятвы верности и в знак публичного покаяния.

Впредь госпоже дю Плесси надобно приложить все силы для служения своему государю с усердием, каковое мы желаем видеть безупречным. Она останется в Версале, приняв то положение и удовлетворившись теми титулами, каковые нам будет угодно ей даровать. Сие последнее, как мы знаем, ранит ее тщеславие больнее, нежели любая повинность. Однако ей придется покориться и тем ревностнее выполнять свои обязанности, служа королю с преданностью, принятой в его Королевстве и при его Дворе…»

— ..и в его постели, — докончила Анжелика.

Де Марильяк вздрогнул. За минуту до того он был убежден в тщетности подобных речей, обращенных к несчастной, лежащей в полузабытьи неизлечимого недуга. Насмешливый взгляд Анжелики доказал ему, что она все прекрасно расслышала и к тому же не столь сломлена, как желает показать. Пергаментные щеки наместника порозовели, и он сухо заметил:

— В грамоте Его Величества нет ничего подобного.

— Да, но это подразумевается, — мягко откликнулась Анжелика.

Де Марильяк вновь прокашлялся и забормотал, отыскивая место, где прервал чтение:

— «…его Дворе и в любом месте, куда Его Величество сочтет за благо направить ее в интересах этой службы ему».

— Сударь, не могли бы вы закончить? Я совсем без сил.

— Мы также! — не выдержал возмущенный дворянин. — Соблаговолите заметить, сударыня, в каком положении вы заставили нас огласить документ.

— Но, сударь, я так страдаю!

Лицо высокопоставленного чиновника стало злобно-елейным:

— Я бы вам не советовал страдать слишком долго, сударыня. И не уповайте на то, что снисходительность Его Величества продлится вечно. Об этом и говорится в конце его послания. Знайте же, что Государь, в милости своей, предоставил вам лишь несколько месяцев на размышление. Если вы вздумаете упорствовать, он будет беспощаден к нераскаявшейся бунтарке. Сейчас май, сударыня. Король знает, что вы больны и измучены, и решил проявить терпение. Но если до первых чисел октября вы не потрудитесь испросить у него прощения так, как было указано, он сочтет ваше промедление преступным.

— Что же тогда произойдет?

Де Марильяк снова развернул монаршее послание:

«Госпожа дю Плесси будет тогда арестована и препровождена в крепость или монастырь по нашему выбору. Ее имущество будет опечатано, особняки и земли пойдут в продажу. В качестве феода и наследственной собственности мы сохраним лишь замок Плесси и ближайшие к нему земли для последующего дарования их Шарлю-Анри дю Плесси, сыну маршала и нашему крестнику, который с этих пор перейдет под нашу опеку».

— А моему сыну Флоримону? — спросила Анжелика, бледнея.

— Он здесь не упомянут.

Все замолчали, и Анжелика ощутила болезненную тяжесть в груди от злорадных взглядов этих едва знакомых людей, которым не сделала ничего плохого. Их явственно веселило ее поражение: всем, в ком осталось мало человеческого, лестно видеть попранную красоту и унижение того, кто не желает раболепствовать.

Итак, госпоже дю Плесси больше не дано гордо вскидывать свою маленькую головку, а ее изумрудным глазам — воздвигать преграду между ней и королем, оберегая независимость. Она появится в Версале лишь затем, чтобы подвергнуться оскорбительной церемонии, уничтожающей ее превосходство. И тогда она потеряет свою неукротимость, станет похожей на прочих, сделается послушным орудием в руках, созданных, чтобы управлять душами и судьбами. Как ловко действовали те, кто советовал королю быть неумолимым!

Де Солиньяк первым нарушил молчание. Он-то не страдал от долгого стояния на коленях, привычный к многочасовым молитвам о придании ему сил для многотрудного тайного подвига исправления порочного мира. Низким елейным голосом он стал увещевать госпожу дю Плесси-Белльер воспользоваться данной ей отсрочкой и снисходительностью Его Величества, чтобы скопить больше доказательств благочестивого раскаяния. Разве король не простит ее окончательно, если в залог своей верности она постарается содействовать обращению на путь истинный жителей ее провинции Пуату?

— Вы не можете не знать, сударыня, что так называемое реформистское вероучение доживает последние дни. Его адепты толпами возвращаются в лоно нашей католической апостолической матери-церкви. Лишь малая часть упрямцев еще противится, особенно в том отдаленном и диком краю, где лежат ваши владения. Капитан Монтадур, один из наших ревностных духовных ратников, посланных туда, чтобы направить этих несчастных на стезю спасения, вот уже несколько месяцев тщится побудить гугенотов из ваших деревень отступить от своих богомерзких верований. Мы надеемся на вашу, сударыня, помощь в этом святом деле. Вы знаете крестьян этих мест, их язык и обычаи, вы их госпожа, у вас больше возможностей заставить их отречься от злокозненной ереси. Вот, сударыня, какое благородное деяние вас ожидает. Помыслите, сколь будет признателен оскорбленный вами Государь за такую помощь в объединении нашего королевства, предпринятом им ради вящей славы Господней…

Красноречие де Солиньяка, казалось, имело больший успех, нежели чтение де Марильяка. Анжелика оставила притворство. Она приподнялась и вперила в них горящий взгляд зеленых глаз, ставших огромными на исхудалом лице:

— Включено ли условие об обращении моей провинции в перечень того, что требует Его Величество?

Саркастическая улыбка приоткрыла желтые зубы де Марильяка.

— Нет, сударыня, — быстро ответил он, — но это подразумевается.

Тут все, кроме Монтадура, наклонились к ней. Последний сделал бы то же, не помешай ему брюхо, но и он, насколько мог, придвинулся, снедаемый, впрочем, отнюдь не желанием обратить Анжелику на верный путь. Сейчас она казалась ему чертовски красивой. Надо же, как преобразился тот полутруп, что привезли в замок несколько дней назад!

Эти нависшие над ней лица напомнили Анжелике ее марокканские кошмары, когда в мозгу всплывали еще свежие воспоминания о Дворе Его Величества, об удушливом воздухе Версаля с его заговорами и угрозами, боязнью отравителей, справляющих черные мессы в потайных комнатах дворца, и интригами фанатиков веры, отдающими затхлостью ладана и святой воды. Все то, от чего она отреклась и от чего бежала, казалось, навсегда, вдруг сгустилось снова, обрело силу и цепкость.

— Сударыня, — шептал Марильяк, — дайте нам доказательства вашего усердия, и мы избавим вас от худшего. Мы сможем пробудить милосердие Государя. Мы убедим его, например, смягчить строгие условия вашего покаяния. Быть может, удастся избежать черного платья. оставленной за оградой кареты. вассальной клятвы…

Нет, он не был простаком. Он понимал, что для такой женщины, как Анжелика, худшее — в этих унизительных церемониях, а не в потере какого-нибудь из поместий. Они ждали обещаний и обязательств и уже готовились дать первые наставления.

Но она высокомерно оборвала:

— Вы закончили, господа?

Наместник прикусил губу:

— Нет, мы не закончили, сударыня. Я еще должен вручить вам личное послание Его Величества. Вот оно.

Анжелика узнала королевский почерк, как только сломала печать:

«Сокровище мое, несносное дитя, незабываемая…» Слова заплясали у нее перед глазами, она уронила руки, не желая читать дальше.

Посланцы Его Величества поднялись, чтобы ретироваться.

Де Марильяк бросил последний взгляд на распростертое тело и пожал плечами. Он намекнет королю, что у несчастной помутилось в голове. Бывшая королева Версаля, лежащая на полу! Достойно жалости. Напрасно он послушался Солиньяка и ввязался в это дело. Ничего полезного здесь не извлечь ни для короля, ни для него самого, ни для Конгрегации Святых Даров. Без сомнения, ее дни сочтены.

Окликнутые Анжеликой, она замерли у дверей. Когда она приподнялась, спутанные волосы вспыхнули, словно сияние вокруг головы, еще сильнее оттенив диковатый блеск зрачков:

— Господа, передайте Его Величеству, что у него нет права быть добрым ко мне.

— Что это значит, сударыня? — вопросил удивленный Марильяк. — Вы почитаете себя недостойной королевской милости?

— Нет… Доброта не приличествует тому, что существует меж королем и мной. Его любовь для меня оскорбительна. Ведь мы враги, не так ли? Меж нами может быть только война.

Лицо наместника стало землистым. У него даже голова закружилась, стоило только представить, как он будет передавать королю такие речи.

Остальные трое вышли с весьма озабоченным видом.

— Вы сошли с ума! — закричала Барба, бросившись к своей хозяйке. — Несчастная, что за безумие — все разрушать вокруг себя! Чего это вы им наговорили? Сам король послал их, чтобы все устроить, а вы? Хорошенькое средство заслужить прощение!

— Барба, ты что, подслушивала за дверью?

Но Барба, охваченная праведным негодованием, уже не могла остановиться:

— Мало вам жить, словно после кораблекрушения, как жалкая изгнанница… Чудом вы спаслись от смерти, а теперь снова играете жизнью, будто безделушкой какой-то!

— Барба, у тебя в мое отсутствие появились господские замашки. Мне это совсем не нравится.

— Надо же мне было защищаться! Вы оставили нас здесь, сударыня, нос к носу со стражниками. Они тут без конца шныряют, всех допрашивают, роются в бумагах, взламывают шкафы… А как вы думаете, легко ли молиться за ваше спасение столько месяцев, а потом увидеть вас тощей, ободранной и дикой, как самая последняя бродячая кошка? А в парке толкутся солдаты, толстый офицер делает здесь все, что вздумается, пожирает ваши запасы, пристает к прислуге! И вы еще хотите, чтобы я не научилась кричать и ругаться?!

Горячность верной служанки смутила Анжелику.

— Что же я, по-твоему, должна делать? — пробормотала она слабым голосом.

— Пойдите к королю, — затараторила обнадеженная Барба, — и все станет как прежде! Вы опять будете самой могущественной персоной королевства, все снова начнут почитать ваш дом и сыновей. Пойдите к королю, сударыня, вернитесь в Версаль!

Склонившись, она заглянула в лицо Анжелики, стараясь угадать, какое впечатление производят ее доводы. Но под усталыми веками ее госпожи вновь загорелся неукротимый пламень:

— Ты, Барба, не понимаешь, о чем говоришь. Идти к королю! Ах, какая ты у меня простодушная. Ты воображаешь, будто нет ничего лучше придворной жизни. Но я, я-то знаю… Разве я не жила там? Жить при дворе?! Смешно! Погибнуть там — это да. От скуки, от отвращения или, в конце концов, от яда соперницы. Жить при дворе — это, право, не легче, чем танцевать на зыбучем песке. Я никогда не смогу привыкнуть ко всему этому.

— Король вас любит! У вас над ним полная власть.

— Да не любит он меня. Он вожделеет. Но я никогда не буду ему принадлежать! Послушай, Барба. Есть нечто, чего ты не принимаешь в расчет. Король всемогущ, но и я кое-чего стою. Вспомни, ведь смогла же я убежать из султанского гарема. Ты представить себе не можешь, что это значит. Ни одной женщине, кроме меня, это не удавалось. Это невозможно было представить. И ты думаешь, я не смогу противодействовать королю Франции?

— Так вы этого хотите?

— Да. мне кажется… По-моему, ничего другого не остается.

— Ах! Совсем обезумела, совсем, совсем! Храни всех нас Господь! — запричитала Барба и, закрыв лицо руками, бросилась вон из комнаты.

Капитан Монтадур обедал в замковой трапезной. Остановившись в дверях, Анжелика разглядывала его. Он не ел, он пожирал пищу. Его багровая физиономия пламенела рыжими усами. Глаза неподвижно вперились в жаркое из дичи. Уничтожить жаркое целиком, чтобы тут же обратиться к прочим блюдам, громоздившимся на столе, — вот, казалось, главная забота его жизни. Ухватив мощной дланью маленькую овсянку, он долго полоскал ее в соуснице, затем целиком засовывал в пасть, перемалывал кости зубами, чмокая, обсасывал их и с важностью вытирал руки о распяленную на брюхе салфетку, уголок которой он пропустил через расстегнутую петлю мундира.

— Его называют Гаргантюа, — прошептала миниатюрная служаночка, из-за спины Анжелики наблюдавшая этот спектакль.

Вояка командовал лакеями, словно слугами собственного дома. Одного, не слишком поторопившегося услужить, обозвал негодяем и выбил из рук блюдо так, что всего обдал соусом.

Анжелика бесшумно удалилась. То, что король навязал ей такого борова, было уму непостижимо. Разумеется, государь не знал, какой выбор сделал по зрелом размышлении де Марильяк. Но это не освобождало его от вины за наносимые ей оскорбления… Ведь именно этим людям, своим фаворитам, он доверил принудить маркизу дю Плесси к полюбовному соглашению.

Приближаясь к выздоровлению, Анжелика уразумела, что попала в двойную ловушку. Теперь она отдана на милость и королю, и тем, кто втайне пытался править королевством. Пока она укрывалась в своей комнате, истинное положение вещей представлялось ей не столь ясно. Там она ковыляла к окну, чтобы набраться новых сил, созерцая роскошь лиственного убора в близком лесу, любуясь игрой света и тени, вдыхая прохладный воздух и преисполняясь блаженством.

Она напоминала себе, что еще жива, кости ее не белеют на одной из марокканских тропок, и невероятное чудо позволило ей снова увидеть родные места. Так часто она мечтала о тенистых полянах ниельского леса — там, в пустыне, что теперь, коль скоро она обрела их вновь, все остальное казалось ей простым и нетрудным.

Понемногу она уступила увещеваниям Барбы и стала спать на кровати. Днем она одевалась для прогулки. Новые платья стали ей слишком велики, и Барба, порывшись в сундуках, отыскала прежние. И вот, бродя по замку, Анжелика вполне оценила свое положение. У всех дверей стояли часовые. Они расположились и в замковых службах, и у ограды. По залам разносился зычный рык Монтадура. Осторожно передвигая непослушные ноги, выздоравливающая спешила прочь, опасаясь наткнуться на капитана или какое-нибудь столь же неприятное видение. Знакомые фигуры слуг казались ей посланцами прежнего, уничтоженного мира, напоминанием о милой, но уже плохо представимой реальности.

Слуги между тем потянулись чередой в маленькую гостиную, чтобы показать, как они рады ее выздоровлению. Пришли повар Лен Пуару с женой и сияющая чета Туранжо (за пятнадцать лет службы в замке они все еще не смогли примириться с тем, что обитают среди дикарей из Пуату). Вслед за ними явились бывший лакей Филиппа Лавьолет (надо же, а ей казалось, что его давно выгнали); и старший псарь Жозеф, и старший конюший Жанику, и кучер Адриен. Навестил ее и Мальбран Верный Клинок, седовласый конюх, казалось, вполне освоившийся с сельской жизнью. Он покуривал трубочку, похлопывал по крупам лошадей, и, чтобы как-то оправдать свое присутствие здесь, обучал начаткам верховой езды юного Шарля-Анри. «Этот малыш не такой способный, как его старший брат, — говаривал он. — Эх! Зачем Флоримону жить затворником в коллеже, когда здесь впустую ржавеют такие хорошие шпаги!» Мальбран, головорез и бывший мушкетер, был единственным из ее людей, кто выглядел довольным. В поведении остальных она угадывала какое-то беспокойство и неясный укор. Во время ее отсутствия они чувствовали себя заброшенными. Они жаловались на солдат, которые их задевали, потешались над ними и вообще вели себя, как в покоренной стране. Весь замковый люд был оскорблен тем, что господский дом унижен постоем войска, словно жилище какого-нибудь буржуа. Анжелика выслушала эти жалобы, не проронив ни слова, ее зеленые глаза оглядывали их, и улыбка трогала еще бледные губы.

— Почему же вы терпите? Или вы не родились в Пуату? У вас что, нет ножей, топоров, кнута или просто доброй дубинки, а у тебя, Лен Пуару, пропали вертела?

Слуги ошарашенно уставились на нее. Мальбран Верный Клинок жизнерадостно оскалился, конюший Жанику неуклюже забормотал:

— Разумеется, сударыня маркиза, только мы не осмеливаемся… Все-таки солдаты короля…

— Ночью все кошки серы, говорит пословица. И солдата короля можно вздуть так же, как последнего бродягу.

Они дружно закивали, плутовато щуря глаза. Эти слуги, еще не забывшие своих крестьянских корней, вполне понимали такие речи.

— Ну да, сударыня маркиза, — пробурчал Жанику, — уж коли вы так думаете, то мы и подавно.

Они понимающе перемигивались. Госпожа не подвела, недаром они ей доверились. Ее так легко не сломишь. Уж они позаботятся, чтобы пузатый вояка унес отсюда ноги. И чтобы за пределами замка солдатам короля тоже пришлось несладко…

Подобно детям и простым натурам, привыкшим разделять превратности судьбы своего вожака, они с возвращением маркизы дю Плесси поверили, что кончилось тревожное время, когда их участь была поставлена на кон. А для Анжелики далеко не все обстояло так просто. Внешне храня безмятежность, она лихорадочно размышляла. Ведь прежде чем начать действовать, необходимо разобраться в своем положении. Но чем больше она думала, тем туманнее представляла, что делать дальше.

Затворившись в одной из гостиных нижнего этажа, которую предпочитала другим, она пыталась перекинуть шаткий мост из прошлого в настоящее. Именно здесь она дала отпор разбушевавшемуся принцу Конде, когда тот явился в Пуату, чтобы набрать войско для войны с Мазарини и королевой-матерью и составить заговор с целью отравить юного короля и его брата.

Она вспомнила, как он разглядывал на свет зеленую склянку, данную ему монахом, и оценивал свои шансы в случае исчезновения молодого Людовика XIV. Ах, эти игры принцев! Ныне под лепными потолками Версаля подагрик Конде, покряхтывая, плетется каждый вечер играть в пикет с королевой. Маленький король одержал верх. Но терпкий запах заговоров и бунта, должно быть, все еще чувствуется в белом дворце, отраженном в зеркале пруда, на опушке леса, там, в отдалении от Пуату.

Анжелика смотрела в окно и видела уголок запущенного парка. Пламенели величественные каштаны; но они не заслоняли вытоптанных лужаек, на которых люди Монтадура пасли лошадей. Справа блестел пруд, и два лебедя быстро плыли к берегу, вероятно, заметив Шарля-Анри, принесшего им хлеб. Анжелика подумала, что здесь, где все похоже на дурной сон, красота маленького Шарля-Анри кажется не совсем настоящей.

Барба привела его к ней. Ему уже было без малого пять лет. Преданная служанка одевала его в бархат и шелк, как если бы через час ему предстояло отправиться ко двору. Этот мальчик был аккуратен, никогда не пачкал своих одежд. Он молча стоял перед Анжеликой. Напрасно она расточала ему нежности, тщетно ждала хоть слова в ответ.

— ..однако он бывает куда как боек, когда того хочет, — бормотала Барба, опечаленная молчанием своего воспитанника. — Послушать бы вам, когда я его укладываю по вечерам и вешаю на шею медальон с вашим портретом. Он говорит с ним! И так долго… Может, он вас не признал? Вы стали совсем не похожи на портрет.

— По-твоему, я так изменилась? — спросила Анжелика, невольно обеспокоившись.

— Вы еще краше, чем прежде, — с упреком в голосе промолвила Барбара. — Если подумать, это даже неестественно, ведь так не бывает. Волосы у вас не в порядке, кожа — жалость берет! И все же иногда вам можно дать двадцать лет — не поймешь, почему. Вот ведь и глаза у вас чудные. Как будто вы явились с того света.

— Не то чтобы вы похорошели… — бормотала служанка, качая головой. — Это я не совсем так сказала. Нет, я думаю. чувствую, что для мужчин вы теперь опаснее, чем прежде.

— Да оставь ты мужчин в покое, — усмехнулась Анжелика, пожав плечами, и посмотрела на свои руки. — У меня все еще ломаются ногти. Не знаю, как за ними ухаживать, чтобы вернуть им твердость.

Она вздохнула, погладила кудри ребенка. Его ярко-голубые глаза, густые ресницы, бело-розовая кожа, круглые, крепкие щеки, верно, привели бы в восхищение какого-нибудь художника-фламандца. От его красоты сжималось сердце. Глядя на него, она не могла не вспоминать своего второго мужа. Как она тогда металась, словно одержимая бесом, чтобы женить на себе каменносердого Филиппа! И собственными руками вырыла ров, отделивший ее от ее первой любви… «Ах, почему ты всегда подгоняешь судьбу?» — говорил Осман Ферраджи.

Она вздохнула, отвела глаза и погрузилась в глубокую задумчивость. Ребенок тихонько удалился. За него, по крайней мере, ей нечего опасаться. Шарль-Анри дю Плесси, крестник короля, никогда не потеряет наследства за грехи своей матери. Но вот ее старший — Флоримон, законный наследник роскошных владений графов Тулузских, превосходящий родовитостью и богатством всех Плесси, вместе взятых, может остаться ни с чем. Увы, его будущее так же неопределенно, как судьба какого-нибудь бастарда

Со времени приезда в замок она мечтала встретиться с ним. Еще совсем больная, голосом, прерывающимся от изнеможения, она продиктовала мэтру Молину письмо к своему брату, преподобному отцу де Сансе. Она не знала, что это послание возбудило подозрительность Монтадура. Поскольку особой грамотностью капитан не отличался, он заставил интенданта прочитать его вслух, а затем, убоявшись ответственности, отослал к де Марильяку. Тем не менее письмо дошло до адресата, поскольку Анжелика получила наконец ответ от иезуита.

Она узнала из него, что де Сансе получил приказ короля оставить молодого Флоримона де Морана в коллеже до тех пор, пока Его Величество не соблаговолит вернуть его матери. Преподобный отец де Сансе одобряет намерения августейшего монарха, заботящегося о наималейшем из своих подданных. Действительно, Флоримон ничего не выиграл бы от близости к женщине, чье поведение изобличает столь вздорный нрав. Ей надлежит доказать свое раскаянье и вернуть расположение государя. Она сможет увидеть сына лишь тогда, когда перестанет служить удручающим примером возмутительного и легкомысленного образа жизни. К тому же коллеж — лучшее место для ребенка, вошедшего в отроческие лета. Его дядя признавал за ним большие способности к учению, но находил, что мальчик ленив, скрытен вопреки видимой искренности манер и, говоря откровенно, вызывает разочарование. Однако, если действовать с должной настойчивостью, из него можно воспитать хорошего офицера.

Реймон де Сансе заканчивал письмо туманно-пророческими словами, отдававшими изрядной горечью. Он устал, говорилось там, нести на своих плечах груз ошибок его братьев и сестер и спасать тем самым честь рода Сансе де Монтелу, уберегая семью от монаршей немилости. Близок час, когда терпение двора истощится, и беды посыплются на его собственную голову. И это — несмотря на всю его безграничную верность престолу! Но как не навлечь на себя недовольство Его Величества, если многие годы приходится вступаться за недостойных, чье упорство в заблуждении поистине ошеломляет. Неужели суровых уроков, полученных Анжеликой, все еще недостаточно, чтобы умерить ее спесь? А ведь он многократно предостерегал ее, равно как и Гонтрана, Дени, Альбера. Увы, неблагодарные пренебрегли его предупреждениями и укорами… Голос их дикарской, неукротимой крови заглушал его тихие речи. Но придет день, когда он перестанет словом и делом оберегать их от гибели…

Этот ответ возмутил Анжелику более всего остального. Итак, у нее отбирали Флоримона. Какая низость! Флоримон, сирота, принадлежал ей, и никому другому. Ей он был спутником и другом, единственным живым свидетельством погибшей любви. Флоримон и Кантор, два ее первых сына, стали ей особенно близки за время ее скитаний по Средиземноморью.

Ей казалось, что она вновь завоевала любовь Кантора в своих безумных поисках, разделив тайные мечты маленького пажа. Он, мертвый, и она, попавшая в ту же ловушку, — они стали немного сообщниками. Теперь она не столь мучительно ощущала его отсутствие, его «исчезновение». Но сейчас она нуждалась во Флоримоне, старшем, в облике которого для нее оживали начавшие стираться в памяти черты того, исчезнувшего лица.

DIY Рождественский ангел за 5 минут! Очень просто.Шьем игрушку из лоскутков без иглы.Мастер класс.

В бессильной ярости она перечитала письмо. И тут ее внимание привлекли жалобы брата. Любопытно: почему он негодует на все семейство вместо того, чтобы, как обычно, обвинить в общих бедах ее, Анжелику? С детства во всех катастрофах была виновата она, а теперь он употреблял множественное число. Она задумалась. В памяти всплыла королевская фраза, услышанная из уст де Марильяка: «Строптивость семейства, многие члены которого меня глубоко оскорбили…» Или что-то в этом роде. Она не смогла припомнить фразу в точности, право же, в ту минуту ей было не до подробностей. Только теперь, сопоставляя те слова с пассажем из письма Реймона, она спросила себя, нет ли в нем намека на некое неизвестное ей обстоятельство. Ее размышления прервал лакей, объявив, что барон де Сансе де Монтелу желает ее видеть.

Отец Анжелики барон де Сансе умер в прошлом году, зимой, перед ее отъездом в Марсель. Поэтому, услышав слова лакея, она встрепенулась, не поверив своим ушам.

У человека в коричневом платье и заляпанных грязью башмаках, поднимавшегося по ступеням крыльца, были поступь и повадка ее отца. Глядя, как он идет по галерее, она признала в чертах его замкнутого и хмурого лица сходство с кем-то из детей де Сансе. Один из ее братьев? Гонтран. Нет, Дени.

— Здравствуй, — кивнул он.

Когда она уезжала, он был военным и служил на окраине Парижа. Теперь же она видела перед собой захудалого мелкопоместного дворянчика с уже отяжелевшим лицом и озабоченной миной, как у барона Армана. Чем-то смущенный, он мял в руках сложенное письмо.

— Вот. Я получил приказ от наместника, господина де Марильяка. Он просил навестить тебя. Ну, я и пришел.

— Похоже, в нашем семействе все действуют только по приказу. Как это мило!

— Черт подери, положение-то довольно затруднительное.

— А что происходит?

— И ты еще спрашиваешь. Это ведь за тобой по пятам гоняется вся полиция королевства. Это тебя возят под конвоем, как преступницу! Да все здесь только о тебе и говорят!

— Это понятно. Но что еще произошло?

Дени с удрученным видом уселся.

— Ну да, ты же еще ничего не знаешь. Я сейчас все тебе расскажу, как раз для того господин де Марильяк и послал меня сюда, чтобы навести тебя «на здравые размышления». Он так и сказал.

— Не торопись. Сейчас все узнаешь. Прескверная история. Вся семья не может оправиться от позора… Ах, Анжелика, зачем ты уехала?

— Неужели кто-то осмелился нападать на наше семейство только потому, что мне взбрело в голову уехать без высочайшего соизволения?

— Да нет, это, собственно, не из-за тебя… Но если бы ты была там. Все произошло через несколько месяцев после твоего отъезда. Никто не знал, почему ты уехала, но король пребывал в ужасном настроении. Я-то сперва не слишком беспокоился. Я говорил себе: «Анжелика и не из таких передряг выпутывалась. Если она и сделала какую-то глупость, она достаточно красива, чтобы все исправить». Признаться, меня тогда больше всего тревожило, что я не знал, где тебя найти, чтобы подзанять деньжат. Мне как раз втемяшилось купить свободное место в полку версальской стражи. Я на тебя понадеялся, думал, ты поможешь мне, употребишь свое влияние. и кошелек тоже. Когда дело сильно продвинулось, я отыскал Альбера, поскольку знал, что он уже пристроился при дворе брата короля. Мне повезло: он тогда купался в деньгах. Сказал мне, что брат короля от него без ума и осыпает своими милостями: дарственными, должностями. Альберу даже удалось добиться, чтобы ему пожаловали бенефиции с нашего аббатства в Ниеле. Эта мысль у него давно сидела в голове. Со всем этим он уже считал, что обеспечил себя до конца дней. Ему ничего не стоило ссудить несколько сотен ливров мне, бедному вояке, у которого нет ни смазливой рожи, ни этой обходительности… Он не заставил себя упрашивать, и я заплатил за патент. Потом перебрался в Версаль. Ты ведь понимаешь, там гораздо лучше, чем в Мелене, но, само собой, и строже. Надо быть всегда в лучшем виде, чтобы нравиться королю. Имелись, правда, и другие обязанности, не такие приятные: усмирять разных там каменщиков, ремесленников, когда те особенно заартачатся. По моему разумению, нас слишком часто напускали на них. Ведь тогда в Версале много строили, помнишь?

Бесцветный голос брата оживил в памяти Анжелики забытые картины: гигантские пилы, с визгом крошащие светлый песчаник, каменную крошку, хрустящую под ногами, оба крыла дворца, одетые в леса (их задумали расширить), глухой, никогда не смолкавший рокот стройки. Он доносился в глубь парка, где прогуливались галантные кавалеры и дамы. Крики, стук молотков, скрип тачек и скрежет заступов… Там сновала целая армия рабочих.

— Набрали уйму народу, как для войны. Их разместили поблизости, оторвав от семей. Опасались, что, если отпускать домой, они после первой же отлучки не вернутся. Ну вот, многие были недовольны. К лету все стало еще хуже. Зной стоял страшный, а король повелел вырыть водоем прямо перед главной лестницей, у Оранжереи. Мошкара, комары, лихорадка… Люди мерли, как мухи. Нас послали их хоронить. И вот однажды…

Дени описал внезапное возмущение, охватившее подневольный люд. Как сбрасывали с лесов артельных подмастерьев. Как толпы людей в холщовых блузах с молотками и зубилами в руках хлынули на дворцовые лужайки. Как зверски забили насмерть нескольких швейцарцев.

По счастью, на плацу маршировал один из полков. Быстро выстроили в боевом порядке солдат и повели ко двору. Бунт был подавлен за два часа. Два часа на адской жаре трещали мушкеты, кричали от ярости или стонали в агонии люди. Отступив, эти несчастные попытались забаррикадироваться у строительных лесов. Они расшатывали каменные блоки и сбрасывали на солдат с высоты пяти этажей. Солдаты умирали, как раздавленные клопы. Но оставшиеся целились метко, и вскоре множество тел усеяло белый песок. А на балконах, выходивших на юг, мадам де Монтеспан и придворные дамы с побелевшими лицами глядели на это зрелище.

Наконец строители сдались. На рассвете следующего дня зачинщиков отвели на опушку леса — прямо перед дворцом, около будущего пруда, — чтобы там повесить. И вот в ту минуту, когда одному из бунтарей накидывали петлю, Дени признал его: это был Гонтран. Гонтран, брат! С окровавленным лбом, налитыми бешенством глазами, в разорванной, заляпанной краской одежде, с мозолями на обожженных кислотой ладонях там стоял Гонтран де Сансе де Монтелу, их брат-ремесленник!

Молодой офицер взревел: «Только не его!» — и бросился туда, прикрыв телом старшего брата. Нет, нельзя было допустить такого святотатства: повесить одного из Сансе де Монтелу!

Поначалу его сочли сумасшедшим. На губах Гонтрана блуждала странная улыбка, издевательская и одновременно беспомощная. Явился полковник. Задыхаясь и запинаясь, Дени объяснил ему, что бунтовщик со связанными назад руками по имени и по крови его брат, а также единокровный брат маркизы дю Плесси-Белльер. Звук славного имени, явное сходство молодых людей, а также, возможно, дерзкая и высокомерная повадка приговоренного — все это наконец убедило полковника приостановить казнь. Но он не мог ослушаться приказа, гласившего, что еще до заката все преступники должны смертью искупить свою безумную выходку. Дени оставалось одно: до наступления вечера получить королевское помилование.

Но как ему, никому не известному офицеру, дойти до самого короля?

— Вот если бы там была ты… Подумать только, всего за два месяца до того ты ведь была при дворе! Король на все смотрел твоими глазами. Тебе достаточно было бы сказать лишь слово. Почему, ну почему ты исчезла, когда тебя занесло так высоко, к такой славе! Ах, Анжелика, если бы ты была там!

В отчаянии Дени кинулся к Альберу, чье положение в те дни было весьма основательным. Он мог обратиться и к иезуиту Реймону, но это бы потребовало еще больше времени, к тому же иезуиты, достигнув высокого положения, не любят подвергаться риску. А полковник сказал: до захода солнца. Во весь дух Дени помчался в Сен-Клу. Брат короля охотился, и его фаворит, естественно, был рядом… Дени поскакал догонять охотников. Альбера он нашел в полдень. Надо было убедить брата короля позволить своему приближенному отлучиться, что заняло еще какое-то время.

— Он, Альбер, знает, как браться за такие вещи. Умеет польстить, подластиться не хуже женщины. Я смотрел, как он строит глазки и потряхивает кружевными манжетами, и думал о Гонтране, сидящем в лесу у дерева. Ты знаешь, от него, от Альбера этого, меня немножко тошнит. Но он не трус, это так. Все, что можно сделать, он сделал. В Версале, куда мы примчались под вечер, он стучал во все двери. Обращался ко всем. Не боялся надоедать, умолял, хитрил, терпел грубые отповеди. Но приходилось пресмыкаться в приемных, ждать здесь, ждать там. А солнце уже опускалось… Наконец господин де Бриенн соблаговолил нас выслушать. Он на минутку вышел, потом вернулся, сказав, что, может быть, у нас есть шанс обратиться к королю, когда он будет выходить из кабинета, где принимает советников парижского парламента. Мы стали ждать вместе с другими придворными в Оружейной гостиной, куда выходит Большая галерея… Знаешь?

Когда открылась дверь, и появился серьезный, величественный монарх, при виде его ропот смолк, головы склонились, платья присевших в реверансе дам зашуршали. И тут молодой Альбер бросился на колени и, смертельно побледнев, трагическим голосом воскликнул:

— Милосердия, сир, сжальтесь над братом моим Гонтраном де Сансе!

Взгляд короля тяжел. Он уже знает, кто эти юноши, и почему они оказались здесь на коленях. И все же звучит вопрос:

Они опустили головы.

— Сир, он оказался среди тех, кто вчера взбунтовался и посеял тревогу в вашем дворце.

На лице короля появилась ироническая усмешка:

— Как, Сансе де Монтелу, один из отпрысков древнего дворянского рода, среди моих каменщиков? Что это, сказка или правда?

— Увы, сир, это правда. У нашего брата в голове бродили безумные мысли. Он хотел писать картины и, презрев гнев нашего отца, лишившего его наследства, сделался ремесленником.

— Странная причуда, нечего сказать.

— Наше семейство потеряло его из виду. Лишь в тот миг, когда его собрались повесить, мой брат Дени узнал его.

— И вы оказали противодействие королевскому приказу? — спросил король, повернувшись к офицеру.

— Сир. это был мой брат!

На лице короля — ледяная суровость. Каждому понятно, что за призрак блуждает меж актеров этой драмы, чье имя никто не осмеливается произнести. У всех перед глазами невидимый, легкий силуэт гордой женщины, украшения Версаля, триумфаторши, бегство которой ввергло короля в столбняк и ранило его сердце. Он не может простить ни ей, ни им. Голос его звучит глухо:

— Господа, вы принадлежите к строптивому и высокомерному роду, и нам не доставляет удовольствия видеть ваше семейство в числе наших подданных. В жилах у вас течет кровь самовластных и преисполненных тщеславия сеньоров, многократно колебавших устои королевства. Вы из тех, кто слишком часто задается вопросом: стоит ли служить своему королю, и нередко решает, что не стоит. И нам известен тот, о чьем помиловании вы просите. Это опасное, нечестивое и жестокое существо. Он опустился до положения изгоя, чтобы успешнее побуждать простые души ко злу и беспорядкам. Мы осведомлялись о нем, но, узнав о его имени и происхождении, были поражены. Вы утверждаете, что это один из Сансе де Монтелу? Но чем он это доказал? Он служил в нашей армии? Заплатил ли он королевству налог кровью, что каждый дворянин считает своей почетной обязанностью? Нет, он предпочел шпаге кисть художника и долото ремесленника. Он попрал имя свое, замарал кровь своего рода, сойдясь с простолюдинами и предпочтя их людям своего круга. Ведь он объявил, что предпочитает дружбу каменщика расположению принца крови. Если бы мы убедились, что человек такой необъяснимой судьбы — больной, слабоумный, страдающий каким-то недугом, толкнувшим его к бродяжничеству и бесчинствам… Такое случается и в лучших семьях. Но нет… Мы слышали его речи… Мы пожелали его выслушать… Он показался нам умным, решительным, воодушевленным странной ненавистью… Нам памятен подобный тон, исполненный высокомерия, раздражения, непочтения к нашей персоне…

Людовик XIV осекся. В его голосе, несмотря на все самообладание, почудилось нечто неопределенное, но внушающее страх. Может быть, потаенная боль… Серые глаза Альбера де Сансе, широко раскрытые и отливавшие зеленью, напомнили ему взгляд иных Глаз. Он глухо продолжил:

— ..Он действовал, как безумный, и должен за это заплатить. Пусть его настигнет позорная кара. Его повесят, как последнего негодяя. Не мечтал ли он поднять на нас Парламент и городской люд, как некогда Этьен Марсель натравил цехи парижских ремесленников на предка нашего Карла V.

Эти слова предназначались парламентским чинам, прошению которых монарх не собирался дать ход. Возложив руку на золотой набалдашник эбеновой трости, он уже собрался проследовать далее, но тут в голову юного Альбера де Сансе пришла спасительная мысль:

— Сир! — вскричал он. — Соблаговолите поднять глаза, и вы увидите на потолках Версальского дворца шедевры кисти моего брата-ремесленника. Он работал для вашей славы…

Луч солнца проник в окно и осветил вверху бога Марса в колеснице, влекомой волками. Остановившись, король задумался. Прекрасное творение грубого бунтовщика на мгновение приоткрыло ему мир, в котором человеческое благородство принимает иные обличья. К тому же его практический ум вдруг возмутился, представив смерть работника, способного совершать такие чудеса. Истинные художники, умеющие творить не по заученным образцам, были редки. Почему Перро, отвечавший за работы во дворце, не предупредил его о талантах того, кого сейчас приговорили без суда? В ужасе перед бунтом и яростью монарха никто не осмелился вступиться за него. Король отрывисто произнес:

— Надо отсрочить казнь. Мы желаем рассмотреть дело этого человека.

Он обернулся к де Бриенну и продиктовал приказ о помиловании. Братья, все еще стоявшие на коленях, уловили его реплику:

— ..Он будет работать в мастерских господина Лебрена.

Альбер и Дени бросились через темный парк к зловонному болоту, которому предстояло стать дворцовым прудом. Но они опоздали: Гонтран де Сансе де Монтелу раскачивался на ветвях дуба напротив белеющего в сумерках замка.

Под кваканье лягушек братья обрезали веревку. Альбер отправился за каретой, лакеем и кучером. Наутро экипаж выехал в Пуату. Без остановок, под раскаленным летним солнцем и в светлых ночных сумерках, они мчались, снедаемые желанием поскорей предать земле предков это большое тело с неподвижными и уже бесполезными руками, как если бы одна лишь эта земля была способна залечить все раны и стереть выражение едкой скорби, запечатленное в чертах распухшего лица.

Гонтран-ремесленник! Художник Гонтран! Тот, кому чудилась мелкая веселая нечисть в тусклой полировке медных котлов на кухне родного Монтелу, кто перетирал красную кошениль и желтую глину, чтобы рисовать на стенах, и пьянел от сочной лесной зелени, как от терпкого ликера. Юноша с дикой и потаенно щедрой душой!

Рыдая как дети, Дени и Альбер погребли тело у сельской церкви Монтелу, около могил их семьи.

— Потом, — продолжал свой рассказ Дени, — я вернулся в замок. Там все было мертво, ни детских голосов, ни людского говора. Только на кухне я нашел кормилицу Фантину с глазами, как уголья, и тетушку Марту. Она ничуть не изменилась, такая же горбатая, тучная, со своим всегдашним вышиванием на коленях. Эти две старые вещуньи лущили горох и что-то бормотали.

Там я и остался. Ты же знаешь, наш отец написал в завещании: «Наследство перейдет тому сыну, который останется на земле»… Почему бы не мне? Я вернулся к своим мулам, стал встречаться с тамошними фермерами, женился. на Терезе де Ламайер. Она без приданого, но с хорошей репутацией и очень милая. На Преображенье у нас будет ребенок.

— Стало быть, — завершил свое повествование новоиспеченный барон де Монтелу, — вот что господин де Марильяк велел тебе сообщить. То есть, понятно, не о моей женитьбе, а о деле Гонтрана. Чтобы ты рассудила хорошенько, чем ты обязана королю после стольких оскорблений с твоей стороны и со стороны нашего семейства. Но я думаю…

Дени вгляделся в лицо сестры, на которую он, младший брат, всегда взирал не без некоторого страха — страха перед ее красотой, дерзостью и таинственностью ее частых побегов. Вот и сейчас она вернулась какой-то непохожей, чужой… Щеки чуть ввалились, явственнее проступила тонкая лепка скул. Она стояла бледная, застывшая, в самое сердце пораженная услышанным. С тайной радостью и испугом Дени почувствовал: она не уступит, будет, как всегда, верна себе. Но ей предстоят отнюдь не мирные дни. И он прошептал:

— Господин де Марильяк очень плохо тебя знает. Спроси он меня, как тебя окоротить, я бы никогда не посоветовал ему сообщать тебе, что один из Сансе де Монтелу повешен именем короля.

С тех пор как Анжелика возвратилась домой, к ней ежедневно являлся с докладом управитель поместья Молин. Со счетными книгами под мышкой старик медленно поднимался по широкой аллее, ведущей от его каменного дома с черепичной крышей к замку.

Человек независимый, зажиточный буржуа, ловко ведущий свои дела, мэтр Молин истово служил интересам семьи Плесси-Белльер. Под защитой своей должности он весьма ловко распоряжался и собственным достоянием. Ни Анжелика, ни покойный Филипп не имели представления, чем, собственно, занимается мэтр Молин. Они знали одно: он неизменно появлялся, когда в нем возникала нужда, будь то в Париже, когда обитателей замка призывали ко двору, или в Плесси, когда их постигала опала.

Вот и среди тех, кто встречал беглянку в родном замке, выделялась суровая физиономия Молина, которая в старости стала напоминать внушительные лица древнеримских патрициев. Он одним из первых склонился над полубесчувственным телом Анжелики, которое два мушкетера извлекали из кареты, в то время как де Бретей игривым тоном скликал прислугу:

— Я привез вам госпожу дю Плесси! Она при смерти. Ей осталось жить всего несколько дней…

Лицо интенданта осталось бесстрастным. Он приветствовал Анжелику совершенно так, как если бы она явилась на день-два из Версаля для того, чтобы обсудить продажу какой-нибудь фермы в уплату карточных долгов. Но вслушавшись в его монотонную речь о бедствиях и неурожае, постигнувших Плесси, она почувствовала облегчение. К ней, бог весть почему, вернулось ощущение безопасности.

Он ни в чем не упрекнул ее. Ни о чем не спросил, хотя роль Молина в делах семейства и прочные связи с его судьбой давали ему такое право. Он молчал. Ни словом не обмолвился о том, в какое смятение привел его неожиданный отъезд Анжелики, какие быстрые и смелые маневры он предпринял, спасая доходы семьи от всепожирающей напасти. Ведь известно, что немилость властей предвещает скорое разорение. Уже собирались те крысы, вороны и кишащие черви, что обычно набрасываются на пошатнувшиеся состояния. Молин везде навел порядок, поручился по векселям, успокоил кредиторов. «Госпожа дю Плесси путешествует, — говорил он, — она должна вернуться. Никаких распродаж не предвидится». — «А как же король? — спрашивали у него. — Все же знают, что госпожа дю Плесси навлекла на себя гнев короля, она арестована, посажена под замок!»

Молин равнодушно пожимал плечами. Кому, как не ему, знать истинное положение вещей? А поскольку слыл он человеком хитрым, изворотливым и понимающим свою выгоду, волнения улеглись. Все соглашались подождать. Весь этот год, когда неопределенность жребия, выпавшего Анжелике, смущала умы, интендант не выпускал из железных рук бразды правления замком и достоянием беглой маркизы, а также ее малолетнего наследника Шарля-Анри. Благодаря ему вся прислуга осталась на месте — как в замке, так и в парижских особняках на улице Ботрейн и в предместье Сент-Антуан.

Теперь Молин слал во все концы письма, где возвещал о приезде маркизы. Конечно, он не упоминал о королевской страже в Плесси, но говорил о дружеском расположении государя и о том, что владелица поместья вот-вот займется своими делами и проявит здравомыслие и настойчивость, столь ценимые в ней господином Кольбером. Все это предназначалось глазам и ушам парижских торговцев и судовладельцев из Гавра, с которыми Анжелика вела дела.

В ее владениях интендант с прежней аккуратностью объезжал арендаторов, следил за счетами, посевами и ходом работ. Протестанты пользовались таким же его вниманием, как и католики. Они показывали ему на солдат, отправленных к ним на постой, пожиравших их припасы и травивших лошадьми посевы овса. Это были так называемые «миссионеры господина де Марильяка», призванные обратить протестантов в истинную веру. Мэтр Молин воздерживался от комментариев и напоминал фермерам об их долгах, помеченных в его счетных книгах. «Что нам делать, мэтр Молин? Вы что, тоже из тех, кто борется с Кальвином? — спрашивали крестьяне-гугеноты, стоя перед ним с огромными своими черными шляпами у колен и сверля его сумрачными глазами фанатиков. — Должны ли мы отрекаться, чтобы сохранить наше добро, или примириться с разорением?» — «Потерпите», — отвечал он.

Драгуны нагрянули и к нему, разграбили его зажиточный дом у парка, спалили сто фунтов свечей и два дня и две ночи не давали ему спать. Они колотили в сковородки и орали: «Отрекись от ереси, старый лис, отрекись!»

Это произошло до возвращения Анжелики. Монтадур таким образом примеривался к обязанностям стража одной из красивейших женщин королевства. Но поскольку госпожа дю Плесси не принадлежала к реформатской церкви, Марильяк велел оставить ее челядь в покое.

Переведя дух, Молин принялся ежедневно посещать замок, а Монтадур, почитавший его самым зловредным из тамошних гугенотов из-за его влияния на крестьян, неизменно кричал ему вслед: «Когда же ты покаешься, старый еретик?»

Когда Молин впервые увидел Анжелику с порозовевшими щеками, отдыхающей в гостиной принца Конде, он глубоко вздохнул и прикрыл веки — она готова была поспорить, что в этот миг интендант вознес Господу благодарственную молитву. Это так не сочеталось с его обычными манерами, что она слегка забеспокоилась. Именно тогда он впервые упомянул о разорении и голоде, угрожающих всем с тех пор, как де Марильяк решился обратить Пуату в католичество.

— Наша провинция, сударыня, должна послужить этим миссионерам местом первых опытов. Если здесь им удастся быстро извести протестантов, они применят такую методу по всей Франции. Несмотря на Нантский эдикт, протестантизм в нашем королевстве будет уничтожен.

— А мне что за нужда? — обронила Анжелика, глядя в окно.

— Нужда у вас большая… — сухо поправил ее Молин и, раскрыв счетные книги, быстро объяснил, что владениям ее, находившимся в умелых и верных руках протестантов, уже нанесен значительный урон. Крестьянам не позволяли выходить в поле, портили посевы и скот. Приведенные им цифры убытков встревожили Анжелику.

— Нужно жаловаться. Не пробовали ваши консистории напомнить властям о положениях эдикта?

— К кому обратиться? Сам наместник Пуату — зачинщик этих беспорядков. Что до короля, он слушается советников, а те умеют убедить. Я дожидался вашего возвращения, сударыня, так как вы одна сможете прекратить эти бесчинства. Вы отправитесь к королю, сударыня, вот единственный путь к вашему спасению, спасению провинции и, быть может, всей страны.

Вот чего он добивался! Анжелика посмотрела на него с таким страданием во взоре, из ее груди рвались столь жаркие слова, что у нее перехватило горло. Он поторопился объясниться, не дав ей заговорить. Недаром все то время, что он провел у ее постели, пока она болела, он вел с ней этот мучительный молчаливый диалог.

Он хорошо ее изучил. Еще со времен ее несговорчивой юности, когда легкая, грациозная девушка, бродившая по разбитым дорогам Пуату, с вызовом поглядывала на него при встрече, он начал задумчиво присматриваться к ней. Но никогда она не казалась ему такой чужой и странной. Он не был уверен, что она пожелает вникнуть в его резоны. И потому заговорил властно и резко, как в тот день, когда она впервые появилась в его жилище, чтобы спросить, стоит ли ей выходить замуж за графа де Пейрака.

Теперь он внушал ей: «Идите к королю!» Но на все его доводы она лишь отрицательно качала головой.

— Поверьте, мне понятна ваша гордость. Но я уповаю на ваше здравомыслие. Забудьте обиды! Разве не обратились вы за помощью к монарху, когда вас пленили варвары, и разве он не откликнулся? Вы еще можете все исправить, если будете действовать с былой ловкостью. Вы снова возьмете в свои руки власть над человеком, которому бросили вызов, ваше влияние при дворе станет могущественнее, чем когда-либо!

— Нет, — твердила Анжелика. — Нет, нет!

Она вспомнила елейную усмешку алжирского адмирала, облаченного в расшитую золотом мантию. Перед ее глазами закачалось тело брата, повешенного в сумраке версальского парка. И она увидела вновь, как, полный скорбного величия, обернулся к ней ее второй супруг, Филипп дю Плесси-Белльер, как он посмотрел на нее последним долгим взглядом, перед тем как добровольно броситься под вражеские пушки.

Король отнял у нее все!

Она тряхнула головой, и рассыпавшиеся волосы придали ее царственному точеному лицу сходство с тем упрямым ребенком, что некогда поражал интенданта Молина своей буйной независимостью. Но вот она заговорила. Стала рассказывать о своем последнем путешествии. Она умолчала о подробностях, не назвала имени, но упоминания о «нем», мелькающие в ее речи, объяснили собеседнику многое.

— Поймите, я его не нашла. А может быть, теперь он действительно мертв. от чумы или чего-нибудь подобного… Там так легко умереть…

Она задумалась, поникнув головой, потом прибавила, таинственно приглушая голос:

— ..Там еще бывают перевороты и бунты! Впрочем, это уже не важно. Я проиграла. Теперь я — только пленница.

Ее прозрачная рука без колец, которые были теперь слишком широки для исхудавших пальцев, скользнула по глазам, словно отгоняя навязчивое видение.

— Не могу забыть Восток. То, что я там пережила, все еще витает надо мной. Знаете, это похоже на огромный многоцветный ковер, по которому так хорошо ходить босиком. Могу ли я согласиться на то, чего желает король? Возвратиться в Версаль? Никогда! Меня тошнит от одной мысли об этом. Вновь окунуться в этот омут сплетен, интриг, заговоров? Вы, Молин, даже не представляете, чего требуете от меня. Нет ничего общего между мной теперешней, моими чувствами и тем существованием, на какое вы хотите меня обречь.

— Но вам следует выбрать: покорность либо бунт.

— Только не покорность.

— Тогда бунт? — иронически усмехнулся он. — А где ваши войска? Где оружие?

Его сарказм не смутил Анжелику.

— Вы забываете о том, чего король опасается, несмотря на все свое могущество. О ненависти к нему владетельных сеньоров. О сопротивлении провинций.

— Подобные вещи способны смутить королей только после того, как уже прольются реки крови. Не знаю, каковы ваши замыслы, но неужто пребывание у варваров приучило вас презирать жизнь человеческую?

— Напротив, мне кажется, что я поняла ее действительное значение. — Она вдруг рассмеялась, будто вспомнила нечто забавное. — ..Султан охотно рубил одну-две головы поутру, для возбуждения аппетита. Там жизнь и смерть переплетались так тесно, что каждый день приходилось решать вопрос, что же действительно важно: жить или умереть. Вот так и учишься познавать себя.

Старик медленно качал головой. Да, теперь она себя знала — это-то и лишало его надежды. Пока женщина сомневается в себе, ей еще можно внушить что-либо путное. Когда она достигла зрелости и вполне владеет собой, следует готовиться к худшему. Ведь она теперь повинуется лишь собственным законам.

Он всегда предчувствовал, что многогранная натура Анжелики сулит немало сюрпризов. Новые свойства ее характера будут настигать ее, как морские валы, после каждого серьезного столкновения с жизнью. Ему бы хотелось замедлить поступь этой судьбы, неостановимый порыв, уносящий ее вперед. Но Анжелика самозабвенно отдавалась бегу событий, на каждом новом повороте с чисто женской гибкостью подстраиваясь к новым обстоятельствам и обнаруживая у себя самые неожиданные свойства.

«Может быть, — думал он, — ей было так хорошо в Версале потому, что она все одолела? Тогда, чувствуя себя победительницей, вкушая от плодов власти, богатства и наслаждения, она поддавалась доводам разума, была решительной и непоколебимой. Теперь же волна таинственных злоключений вынесла ее из тенет великосветской жизни. Она рассталась с иллюзиями и поняла, что ее сила — в свободном проявлении чувств, а слабость — в неспособности подчиниться строгим порядкам двора…»

— Вы же меня знаете, Молин, — произнесла она, словно угадав его мысли.

«Одному Богу известно, как далеко зашла ее проницательность», — подумал он, невольно содрогнувшись.

— ..Да, конечно, мне не следовало уезжать. Все было бы проще, останься я при дворе, как и раньше, с повязкой на глазах. Жить при дворе. Там можно делать что угодно, только не жить. Может, я старею, но меня уже не радуют блестящие погремушки и золотые нити, на которых подвешены тамошние марионетки. Ах, иметь право на табурет в покоях Его Величества — верх мечтаний! Быть допущенной к карточному столу королевы и тасовать ее колоду — верх наслаждения! Эти бесплодные страсти в конце концов захватывают все существо и душат, словно удавы. Игра, вино, украшения, почести… Есть еще, правда, танцы и красота садов, но удовольствие от них оплачено слишком дорого: трусливой услужливостью и погоней за бессмысленными пустяками, в конце концов порабощающими и плоть, и дух. Вечно расточать лицемерные любезности, получать в ответ улыбки, более отвратительные, чем язвы прокаженных Востока! По-вашему, сударь, я каким-то чудом осталась в живых только для того, чтобы утонуть во всей этой низости? Нет, уверяю вас! Уроки марокканской пустыни не прошли даром…

Он слушал эти пылкие речи, невольно любуясь ее красотой, чей блеск, приглушенный пережитыми страданиями, стал, кажется, еще более притягательным. При всем своем разочаровании суровый Молин не мог не признать основательность доводов Анжелики. Он уважал ее… Но какая жалость, что она так ополчилась на мерзости этого века! Молин не сдержал вздоха. Ведь ему-то хотелось не переубедить ее, а спасти.

Бедствия, что грозили им обоим, вот-вот развеют в прах все, что составляло цель и радость его жизни. Добро бы еще они угрожали только его состоянию! Дела его так сложны и запутаны, что никому не под силу разорить его вконец. Но при мысли, что они способны затмить блеск и величие рода Плесси-Белльер, подорвать благосостояние Пуату, у него сжималось сердце. Если так пойдет дальше, борьба с Реформацией погубит самых трудолюбивых и толковых работников, начнется развал… Влияние Анжелики при дворе представлялось Молину хрупкой порукой равновесия сил, поддерживаемого им с таким трудом. Ее опала склоняла чашу на весах провидения и приближала гибель края.

— А ваши сыновья? — спросил он.

Молодая женщина съежилась. Ее взгляд обратился к окну, словно она надеялась в который раз почерпнуть силы и найти избавление от страхов в зрелище лесного великолепия. Он видел, как дрожат ее веки. И все же она не уступала:

— Знаю… Сыновья. Ради них я должна покориться. Ради их юных жизней… — Она резко обернулась к нему, глаза насмешливо сверкнули. — ..Но, Молин, каков парадокс? Добродетель использует моих сыновей, дабы склонить меня к греху и уложить в королевскую постель. В хорошее время мы живем!

Гугенот-интендант не смог возразить. Ей нельзя было отказать в несколько цинической проницательности.

— Один бог знает, как я сражалась за них, когда они были малы и беспомощны. Но теперь все не так. Восток отнял у меня Кантора, король и иезуиты отняли Флоримона. К тому же ему сравнялось двенадцать, это возраст, когда мальчик из благородной семьи волен сам решать свою судьбу. Наследство рода Плесси-Белльер останется достоянием Шарля-Анри, так решил король, и не ему теперь перерешать. Так разве я не вправе распорядиться собственной персоной?

Краска гнева проступила на пергаментном лице интенданта. В порыве досады он даже стукнул кулаками по худым коленям. Если она и дальше будет рассуждать столь же логично, он никогда не добьется своего!

— Вы отрицаете свою ответственность за будущее сыновей, чтобы тем свободнее погубить себя.

— Нет, чтобы не подчинить свою жизнь отвратительным химерам.

Он изменил тактику:

— Но подумайте, сударыня: чего, собственно, хочет король? Чтобы вы уступили ему принародно, иначе прощение будет выглядеть королевской слабостью. И если согласиться на эту формальную уступку, то в остальном такая женщина, как вы, сударыня, всегда исхитрится сделать так, чтобы добродетель…

— Перехитрить короля? — невольно затрепетав, воскликнула Анжелика. — Но это невозможно! После всего, что произошло, он не остановится на этом, да и я сама…

Она нервно сплетала и расплетала дрожащие пальцы, и он подумал, что она стала крайне впечатлительной. Но с другой стороны — и более спокойной. Ранимость в ней сочеталась с несокрушимостью воли.

Анжелика тем временем пыталась вообразить, как она под презрительными взглядами придворных идет по длинной галерее, в конце которой ее ожидает король. Как она преклоняет перед ним колена, словно бы сраженная всепокоряющим величием. Затем — слова вассальной клятвы, целование руки… А когда она останется с ним наедине и он приблизится к ней, как к врагу в поединке, выиграть который он готов любыми средствами, что же тогда выручит ее из беды? Ничто — ведь у нее не будет того юношеского глупого тщеславия, того спасительного, как стальной доспех, неведения, которые могут подчас оградить от власти чувств.

Слишком бурные годы остались за плечами, чтобы не знать обо всех тонкостях таинственного искуса страсти. Она неминуемо покорится той незримой силе, что всегда влечет женщину к ее победителю, рабыню — к ярму. Столько ласк и желаний познало прекрасное тело, столько любовных поединков! Она стала женщиной до мозга костей, знакомой даже с соблазнами сладострастного унижения.

Людовик XIV, тонкий знаток человеческой натуры, не может этого не предвидеть. Он привяжет к себе блистательную бунтарку, наложив раскаленную печать… Так на плече преступника выжигают королевскую лилию.

Но все же Анжелика была достаточно целомудренна, чтобы утаить свои видения от Молина.

— Король не так глуп, — трезво вымолвила она. — Я не в состоянии все вам объяснить, но если я окажусь в его власти, произойдет. то, чего не должно случиться. Ах, Молин, вы же знаете, почему! На свете есть человек, избравший меня дамой своего сердца, тот, кого я любила, с кем была готова провести свой век. Будь он рядом, моя жизнь не превратилась бы в чреду дней, отравленных горем, бесплодным ожиданием, пустыми опасными надеждами. Но существуют вещи, которых не исправить. Жив он или мертв, он шел по другой, не моей дороге. Он любил других женщин, как я — других мужчин. Мы предали себя. То, что было как бы наброском нашей будущей совместной жизни, загублено навсегда. И сделал это король своими собственными руками. Я не могу ни забыть, ни простить… Я не должна, это было бы изменой, уничтожающей все мои шансы.

— Шансы на что? — спросил он отрывисто.

Она растерянно провела рукой по лбу.

— Не знаю… Есть какая-то надежда, она не умирает, несмотря ни на что. И к тому же… — Анжелика повысила голос. — ..К тому же вы заговорили о моих интересах. А что вы скажете о возможности опять обнаружить в своем бокале яд, подсыпанный госпожой де Монтеспан? Вам ведь известно, что она уже пыталась убить меня и Флоримона.

— Скажу, сударыня, что вы достаточно сильны и ловки, чтобы противостоять ей. Да и поговаривают, что ее влияние сейчас поколеблено. Король устал от ее злобы. Он ведет долгие беседы с другой опасной интриганкой, госпожой Скаррон, а она, к сожалению, бывшая гугенотка. Со всем рвением новообращенной она подталкивает его к глупой и жестокой войне со своими бывшими единоверцами.

— Госпожа Скаррон? — удивилась Анжелика. — Гувернантка детей короля?

— Она самая. Король увлечен и ее беседой, и ее чарами.

Анжелика пожала плечами. Она вспомнила, что Франсуаза принадлежала к большому семейству Обинье и все сеньоры, тщетно пытавшиеся воспользоваться ее бедностью, дабы завоевать ее расположение, величали строптивицу «прекрасная индианка». В этом прозвище звучали и восхищение, и досада… Подумала Анжелика и о том, что интенданта никто еще не уличал в пустопорожней болтовне. Молин меж тем настаивал:

— Поймите, госпожа де Монтеспан не так опасна, как вам кажется. Вы обошли ее даже тогда, когда она была в зените могущества, а теперь вывести ее из игры ничего не стоит…

— Позволить себя купить, — подхватила Анжелика, — подкупать самой, вести свирепую, невидимую глазу войну… Бррр! Я предпочитаю бороться иначе, — ее глаза азартно блеснули. — И если предстоит сражение, то пусть оно будет при свете дня на моей собственной земле… Только она одна, сдается мне, только она во всем этом безумии не потеряла цену… Я останусь здесь. Это для меня и плохо, и хорошо. Хорошо, поскольку мне страшно хотелось вновь повидать Пуату. Да, я не могла не вернуться. Так было суждено свыше. Я это поняла, еще когда в первый раз покинула Монтелу (помните, как меня, семнадцатилетнюю, увозила на юг повозка графа де Пейрака?). Так вот, после всех странствий я должна была вернуться на землю моего детства, чтобы сделать здесь свою последнюю ставку.

…То, что она сгоряча высказала, поразило самое Анжелику. В волнении она покинула Молина и медленно поднялась на вершину башенки. Оттуда открывался вид на ее владения. Тучный Монтадур, чей силуэт так часто мелькал на парковых дорожках, неужто он вообразил, что затворница все лето и осень будет безропотно дожидаться, когда явятся люди короля, чтобы заточить ее в другую тюрьму?

Если сегодня она так робка, что не отваживается даже спуститься в сад, то лишь затем, чтобы в избранный день ловко ускользнуть под защиту родного леса. А рыжеусый страж ничего и не заметит, он еще долго будет охранять пустую клетку, не догадываясь, что ее обитательница уже далеко.

Ведь этот дуралей ничего не смыслит в жизни природы! Откуда ему знать, что любой зверь роет себе нору с двумя выходами? Он думает, ей некуда деться! Да если будет нужно, она найдет убежище в лесистом Бокаже.

Но прежде чем решиться избрать участь изгнанницы, ищущей спасения от погони под зеленым пологом древесных крон, нужно все взвесить.

— Моя последняя ставка…

Еще раз отвоевать свободу будет потруднее, нежели вырваться из гарема султана. Там ей помогла ее женственная гибкость. Таиться в темноте, довериться ночи, молчанию пустыни, подобно слабому зверьку, сливающемуся с землей, призвать саму природу в союзники — подобные уловки в теперешних обстоятельствах не приведут к цели. Чтобы вырваться из упругих и крепких тенет короля Франции, надобны сила и блеск, шум и вызов, мужская жестокая сила.

Возвратившись к людям своего круга, госпожа дю Плесси-Белльер не надеялась найти среди них союзника. Никого, кто бы решился помочь из дружбы, страсти или, на худой конец, ради выгоды. С какой ловкостью молодой король сумел привлечь на свою сторону всех и вся! Нет такого вельможного гордеца, кто бы не склонялся перед его властью. Она перебрала их имена: Бриенн, Кавуа, Лувуа, Сент-Эньян… Но все это — призраки… А Лозен — в тюрьме, он просидит там годы и годы, выйдет в старости. От прежней его жизнерадостности не останется и следа…

Стоя на тесной площадке, окруженной белым парапетом, она вглядывалась вдаль.

— Пуату, ты меня защитишь?

Черепица острых башенок отливала свинцовым блеском. Их флюгера поскрипывали от поднявшегося с болот влажного ветра. Широко раскрыв крылья, в чистом небе над замком плыл сокол.

Лес начинался за Плесси. Перед ним курчавилась зелень парка, желтела полоска поля, а вдалеке, левее, меж небом и землей то ли облаком, то ли тенью лежали знаменитые болота Пуату.

Со своей башенки Анжелика не могла приметить там никаких признаков жизни. Раскидистые деревья Бокажа скрывали от глаз ровную зелень полей. Дома арендаторов таились под сенью огромных каштанов. Деревни были так затеряны в глуши, что звук их колоколов тонул в лесном шуме.

Земля религиозных войн. Совсем невдалеке было то проклятое поле, где в 1562 году войска католиков вырезали сотню мужчин, женщин и детей, собравшихся на проповедь. А почти рядом, около Партене, еще помнят рейтара-протестанта, что готовил себе фрикассе из ушей монахов. Земля бунтовщиков и бандитов, Брюскамбиля и «босоногих», которые при Ришелье охотились за сборщиками налогов. Край болотных людей, за которыми при Мазарини вотще гонялись солдаты, а те утекали у них из рук, «словно угри в водосточных канавах».

Ребенком Анжелика была уверена, что все чужаки — иностранцы, если не враги. Она смотрела на них косо, полная подозрительности и недоверия, безотчетно боясь того, что они несли с собой и что могло внести смуту в таинственный порядок земли ее детства, понятный только ей и ее близким. Теперь она опять ощущала то же. Милая, надежная линия здешнего горизонта не должна пропустить посланцев французского короля, когда они явятся, чтобы арестовать ее.

Солдаты, стоявшие на часах и набивавшие трубки, рассеянно теребя кисеты, были немногочисленны. В Пуату их перебьют по первому сигналу. То же случится и с отрядами, преследующими протестантов. Уже нескольких непутевых вояк обнаружили с перерезанной глоткой в канавах, а женщины из Морве и Меля, которых пытались силком притащить к мессе, швыряли в лицо солдатам пепел и пыль, и те, ослепленные, убирались в Плесси ни с чем.

Герцог де Ламориньер и два его сына, принадлежащие к могущественному гугенотскому роду, укрылись в гроте у брода в Санти, предварительно прикончив драгунского лейтенанта, пожелавшего занять их поместье.

Теперь почти все рассказы кормилицы Фантины заканчивались так: «Военные люди все разрушили, и жители ушли в леса», или же: «Бедный рыцарь хотел избежать королевской мести и укрылся на болотах, где прожил два года, питаясь только угрями и дикими утками…»

Стемнело. В лесу протрубил рог. То не был охотничий зов: наверное, какой-то скрывавшийся гугенот подавал тайный знак единоверцам. Один из них, барон Исаак де Рамбур, жил невдалеке на холме, в старом полуразрушенном замке, башни которого чернели в закатном небе. На трубный зов издалека тонко отозвался охотничий рожок, потом снизу послышалась ругань встревоженного Монтадура. С тех пор как проклятый предводитель еретиков Ламориньер захватил лес, гугеноты редко переходили в истинную веру. Хотя храмы неверных были закрыты и опечатаны, толстый вояка мог бы поклясться, что эти ночные бабочки не в добрый час ускользали в чащу, чтобы распевать псалмы в каком-нибудь тайном месте. Он хотел было их там накрыть, но солдаты боялись темных лесных закоулков, а попытка за большие деньги подкупить браконьеров-католиков, чтобы те служили проводниками, не удалась.

Анжелику преследовало видение. Ей чудилось: к воротам замка примчится всадник, и это будет король. Он заключит ее в объятия, шепча: «Незабываемая моя!» — слова, которые никакая другая женщина не слышала из его уст.

Но, слава создателю, прошли времена, когда король мог вскочить на коня и помчаться в погоню за любимой, как некогда в пору его страсти к Марии Манчини. Он тоже стал пленником, невольником собственного величия. Ему оставалось одно: ждать обнадеживающей весточки от де Бретея:

— Сударь, она явится?

А придворная лиса склоняется перед ним, пряча лукавую усмешку:

— Сир, госпожа дю Плесси еще не оправилась от чудовищных тягот своего путешествия.

— А почему она не отправила с вами послания? Питает ли она все еще слепое озлобление к нашей персоне.

— Увы, сир, боюсь, что это так.

Король сдерживает вздох, и взгляд его теряется в зеркальной глубине Большой галереи. Увидит ли он, как она, сломленная и терзаемая раскаяньем, приблизится к нему? Он сомневался в этом, и предчувствие рисовало ему образ заколдованной красавицы на башне, которую сторожат очарованный лес и темные воды.

Анжелика бежала под деревьями. Она сняла сапожки и чулки, и мох ласкал ее босые ноги. По временам она останавливалась и, задыхаясь, прислушивалась. В счастливом озарении она узнавала тропу и вновь бросалась вперед. Свобода пьянила! Она тихо смеялась: как легко оказалось спуститься в подвал, отыскать среди бочонков вина маленькую дверцу в подземелье, коим располагает каждое почтенное дворянское обиталище.

Подземный ход в Плесси не напоминал удивительные сводчатые катакомбы с отводными коридорами в городские клоаки, начинавшиеся в колодце парижского особняка Ботрейн и тянувшиеся под всем городом вплоть до Венсенского леса. Нет, в Плесси был лишь зловонный сырой лаз, по которому ей пришлось ползти на четвереньках. Вынырнув в каких-то кустах, она разглядела замок и солдат, делавших обход. Она была надежно укрыта от их взглядов, так что часовые не могли и помыслить, что в эту минуту их поднадзорная удаляется, скользнув под переплетенные ветви кустарника.

За опушкой, заросшей маленькими деревцами, шиповником и малиной, лес становился просторным, как собор с колоннами дубов и каштанов.

Сердце Анжелики перестало колотиться, и она припустила прочь от замка, радуясь своей удаче. Силы не покинули ее. Горные дороги Марокко были хорошей школой, и теперь ей казалось ребяческой забавой карабкаться на поросшие мхом скалы или спускаться по отвесным тропкам к заваленным черной листвой ручьям. Лес то нырял в ущелье, чтобы затем выйти в просторную долину, то поднимался к заросшим вереском покатым холмам. Среди пестрых пятен света и тени, болотистого мха и сухой земли Анжелика продвигалась уверенно, пока не дошла до Камня Фей — большого дольмена, высившегося в окружении священных дубов капища друидов. То была большая плоская плита, уложенная на четыре опоры, за века глубоко ушедшие в землю.

Анжелика обошла его, чтобы выбрать верное направление. Она была уверена, что не заблудится. Эта часть леса с Волчьим Ущельем, Камнем Фей, Чертовым Ключом и Развилкой Трех Филинов с Фонарем мертвецов — все это в детстве служило площадкой для ее подвигов. Напрягая слух, она различала, как ветер доносит глухие удары топоров. Это дровосеки из деревушки Жербье на лето поселились прямо среди деревьев. На востоке можно было бы разыскать прокопченные хижины угольщиков. К ним она иногда забредала отведать сыру и поискать удлиненные куски древесного угля («Гонтран! Он любил ими рисовать…»).

Но туда она добиралась по тропкам, идущим из Монтелу. Лесные закоулки Плесси были ей не так уж знакомы, хотя она прокрадывалась сюда, чтобы полюбоваться на сказочное чудо: белый замок и рукотворный пруд, которые ныне принадлежали ей.

Она отряхнула свою юбку из бумазеи тем же жестом, каким в детстве на этом же самом месте однажды смахнула с нее былинки. Потом пригладила растрепанные ветром волосы и распустила их по плечам, с улыбкой поймав себя на том, что продолжает следовать ритуалу, который в юности ее ничто не заставило бы нарушить; и чуть помедлив, осторожно ступила на вырубленную в скале лестницу, теперь заплывшую глиной и перегноем. Место, которое она должна была посетить, требовало известной торжественности. Анжелика никогда не могла вступить сюда без робости, обычно ей столь несвойственной. Тетушка не поверила бы глазам, увидев ее такой, какой она становилась здесь. Лишь перед таинственными лесными духами появлялась она в прекрасном обличии благоразумного ребенка.

Тропа была отвесной, внизу клубилась темнота. По склону, окаймленные высокими побегами наперстянки с багровыми листьями, струились мелкие ручейки. Затем и они иссякли. Толстый слой палой листвы, смешанной с грязью, не пропускал к свету ничего, кроме ядовитых грибов, чьи осклизлые купола, то оранжевые, то густо-фиолетовые, освещали темный подлесок, словно тревожно мигающие ночники. Глухие и неприступные места эти внушали страх, священный трепет, смешанный с отвращением, любопытством и уверенностью, что вступаешь в иной мир, в заповедное царство колдовства, дающего силу и власть. Теперь Анжелика была вынуждена цепляться за стволы, чтобы не сорваться вниз. Волосы падали ей на глаза, она их нетерпеливо отбрасывала со лба. Но вот из ее груди вырвался вздох облегчения: вдали посветлело, за известняковым утесом сквозь листву пробивалось солнце. Ее рука скользнула по мху, не найдя твердой опоры, и она, слегка оцарапав кожу, сползла на узкий выступ, нависавший над рекой, что чуть слышно ворочалась внизу.

Вцепившись в камень, она откинула полог из плюща, прикрывающего вход в пещеру. Она уже не могла вспомнить заветное слово, которое некогда произносила, прежде чем войти. Тем временем в глубине скалы раздался шорох, зашаркали шаги, из-за полога высунулась иссохшая рука, и в сумеречном свете замаячило лицо глубокой старухи. Она походила на заскорузлый ствол мушмулы с потрескавшейся бурой корой, но вокруг головы клубилась пышная белоснежная копна волос с торчащими во все стороны пучками мертвых прядей.

Часто моргающие глаза уставились на Анжелику, и та спросила на местном наречии:

— Ты колдунья Мелюзина?

— Я. Что тебе, птаха, нужно?

— Вот, я тебе принесла кое-что. — Пришелица протянула старухе узелок с нюхательным табаком, куском колбасы, мешочками с солью и сахаром, куском топленого сала и тугим кошельком с, золотыми монетами.

Старуха внимательно изучила все содержимое и, показав горбатую, как у чахлой кошки, спину, удалилась в глубь пещеры. Анжелика последовала за ней. Пещера расширялась, и они вступили в круглый зал с полом, посыпанным песком. Сверху из отверстия, снаружи скрытого от глаз колючими кустами, струился слабый свет. Туда же уходила струйка дыма от очага, над которым висел чугунный котел.

Анжелика присела на плоский камень и стала ждать. Так она поступала и раньше, когда ей нужен был совет колдуньи Мелюзины. Тогда этим именем называла себя другая женщина. Она была еще древнее этой и выглядела еще более обугленной. Ее повесили на дубовом суку крестьяне, обвинив в том, что в колдовских целях она убивала детей. Когда в опустелом жилище поселилась другая ворожея, ее по привычке тоже стали величать Мелюзиной.

Откуда появлялись лесные колдуньи? Какой горестный или проклятый путь приводил их в одни и те же места, почему они заключали союз с луной, летучими мышами и тайными зельями? Поговаривали, что теперешняя была самой сведущей и опасной из когда-либо живших в этих местах. По слухам, она лечила лихорадку гадючьим отваром, подагру золой мокриц, глухоту муравьиным маслом, и ей ничего не стоило изгнать самого упрямого беса и заточить его в ореховой скорлупке. А если дать заговоренное ею яблоко врагу, то увидишь, на свою радость, как его трясет и подбрасывает до потолка, исцелить же от этой напасти может только паломничество к церкви Милосердной Божьей Матери на Болотах, где в ковчежце хранятся волос и кусочек ногтя Пресвятой Девы.

К Мелюзине шли согрешившие девицы, наведывались к ней и те, кто устал ждать смерти старого дядюшки с большим наследством. Анжелика, которой были известны все эти сплетни, с интересом рассматривала загадочную старуху.

— Чего же ты хочешь, дочь моя? — наконец произнесла та строгим надтреснутым голосом. — Узнать свою судьбу? Приворожить любимого? Или отвара, чтобы укрепить силы после трудной дороги?

— Что ты знаешь о моей дороге? — прошептала Анжелика.

— Я вижу пустоту вокруг тебя и раскаленное солнце. Дай руку, погадаю на будущее.

— Не нужно. Я пришла спросить о более простых вещах. Ты знаешь всех, кто живет в лесу. Можешь сказать мне, где прячутся люди, которые молятся и поют псалмы с крестьянами, пришедшими из деревень? Над ними нависла опасность, я хочу их предупредить, но не знаю, как их найти.

Колдунья забеспокоилась, привстала и, сильно размахивая руками, запричитала:

— Почему ты, дочь света, хочешь отвратить беду от этих людей ночи? Пусть вороны парят над хорьками.

— Ты знаешь, где они находятся?

— Как мне не знать! Это они ломают ветки моих кустов, рвут силки и топчут целебные травы. Еще немного, и мне не из чего будет готовить снадобья. Их становится все больше и больше, они крадутся, как волки, а как соберутся в стаю, начинают выть. Звери разбегаются, птицы замолкают, горы крошатся, а мне приходится убегать. Мне плохо от их песен, понимаешь, дочь моя? Почему они пришли в лес?

— Их преследуют. За ними охотятся люди короля.

— У них три предводителя. Три охотника. Самый старый темен и тверд, как бронза. Он над всеми голова. Он мало говорит, но, когда открывает рот, то кажется, будто он вонзает нож в горло моих ланей. Он всегда толкует о крови Предвечного. Послушай…

Она приблизилась так, что ее дыхание коснулось щеки Анжелики:

— Послушай, малышка. Однажды я подглядывала из-за деревьев, что они делают сообща. Предводитель говорил, стоя на дубовом суку. Он поглядел в мою сторону. Не знаю, видел ли он меня. Но я узнала, что в глазах у него огонь, так как мои собственные ожгло. И я убежала, хотя могу смотреть в глаза кабану и волку… Вот что он может. Вот почему другие приходят на его голос и повинуются. У него большая борода. Он походит на медведя-страшилу, что приходил омыть в ручье шерсть после того, как пожирал девочек.

— Это герцог де Ламориньер, — усмехнувшись, заметила Анжелика, — влиятельный дворянин-протестант.

На Мелюзину это не произвело впечатления. Она принимала его за своего Страшилу. Но понемногу старуха успокоилась и даже улыбнулась щербатым ртом, приоткрыв серые губы. Несколько уцелевших зубов были широкими, крепкими и совершенно белыми, словно она за ними тщательно ухаживала. Это придавало лицу необычный вид.

— А почему бы мне не привести тебя к нему? Тебя-то он не заставит опустить глаза. Ты такая красивая, а он…

Она долго хихикала, а затем глубокомысленно изрекла:

— Кобелем был, кобелем и остался.

Анжелика не собиралась увлекать сурового герцога де Ламориньера (про себя она величала его Патриархом) на погибельный путь. У нее были иные заботы, и она торопилась.

— Сейчас, сейчас пойдем, — бормотала развеселившаяся Мелюзина. — Я поведу тебя, пташка! Судьба у тебя такая ужасная, красивая и кровавая… Дай-ка ладонь!

Что она там углядела? Она, как зачарованная, оттолкнула руку Анжелики, и в ее глазах блеснуло лукавство:

— Да, ты пришла. Принесла мне соль и табак. Ты мне дочь, сестра! Ах! Какая у тебя власть!

Гадалка-предшественница Мелюзины то же самое говорила Анжелике, когда та была ребенком, и тоже казалась чуть-чуть напуганной. Анжелика, вспоминая об этом опасливом интересе колдуньи, тешила себя наивной гордостью. В детстве ей казалось, что здесь таится предвестье счастья, красоты, богатства… А теперь? Теперь она понимала, что можно обладать всем и не быть счастливой. Она посмотрела на свою руку с недоумением: что значат обещания власти и силы?

— Скажи еще, скажи, Мелюзина! Я одержу победу над королем? Я уйду от преследователей? Скажи, ко мне вернется любовь?

Но теперь уже колдунья не желала отвечать:

— Все, что я могу сказать, ты знаешь сама, хотя не слышишь еще своего сердца.

— Ты ничего мне не говоришь, чтобы не лишить меня отваги?

— Иди же, иди. Человек с черной бородой уже ждет, — хихикнула старуха и протянула Анжелике мешочек. — Здесь травки. Каждый вечер заваривай их кипятком. Да пусть после настоятся под лунным лучом. А поутру, на восходе, пей. И плоть твоя расцветет, в руках и ногах заиграет сила, груди станут крепкими, словно к ним прилило молоко. Но не молоко их наполнит, а юная кровь…

Колдунья не выбирала дороги. Она шла напрямик, по одной ей понятным приметам. Смеркалось. Анжелика вспомнила о Монтадуре. Обнаружил ли он ее отсутствие? Маловероятно. Он требовал права видеть ее каждое утро. Это ему предписали. Не надоедать пленнице, но быть бдительным и не пропускать ежедневной церемонии. Толстый капитан явно не был бы против более частых визитов. Но высокомерие Анжелики смущало его. Ее ледяной взгляд сводил на нет всякую попытку завязать разговор или пошутить. Она молча выслушивала тяжеловесные комплименты, и он покидал ее, жуя рыжий ус и оповещая, что собирается на охоту за еретиками. Каждый день после полудня он седлал здоровенного битюга в яблоках и пускался в путь с отрядом всадников, чье присутствие служило главным залогом обращения неверных. Возвращаясь, он приволакивал с собой какого-нибудь особо несговорчивого гугенота, чтобы побеседовать с ним наедине, и тогда по замку разносились звуки ударов и крики: «Отрекись! Отрекись!»

Если таким образом капитан надеялся снискать расположение маркизы, он глубоко заблуждался. Она взирала на него с омерзением. А он-то все пытался заинтересовать ее своими прожектами. В то утро он завел речь о протестантском пасторе-женевце. Воинство Монтадура собиралось подстеречь его в замке Грандье, где он остановится на ночлег. Анжелика насторожилась.

— Пастор из Женевы? Зачем он здесь?

— Чтобы склонить безбожников к бунту. К счастью, меня предупредили. Сегодня под вечер он должен выйти из леса, где встречается с проклятым Ламориньером. Он, стало быть, выйдет, а мы тут как тут, у замка Грандье! Может, и герцогу вздумается проводить дорогого гостя? Тогда заодно и его сцапаем. Да, господин де Марильяк как в воду смотрел, когда выбрал меня для этого дела. Будьте покойны, сударыня, к будущему году в Пуату не останется ни одного протестанта.

Она послала за Лавьолетом, бывшим лакеем Филиппа:

— Ты ведь гугенот. Ты, верно, знаешь, где сейчас герцог де Ламориньер с братьями? Надо их предупредить: им готовят засаду.

Лакей ничего не знал. Он, правда, поколебавшись, признался, что герцогу случается давать ему поручения, посылая для этого сокола, наученного носить письма. А он в свою очередь иногда сообщает непокорным протестантам, что узнает от солдат. Но многого здесь не добьешься. Монтадур не так глуп, как кажется, и несмотря на свою болтливость, о важных вещах умеет помалкивать.

— Ей-ей, сударыня, даже солдаты еще не знают о пасторе, даю руку на отсечение. Он себе на уме, этот капитан. Им он сообщит не иначе как в самую последнюю минуту.

Анжелика послала Лавьолета к Грандье предупредить обитателей замка. Однако те не имели понятия, где назначено свидание. Изгнанники часто меняли место встречи. Грандье отправился было на поиски, но был задержан солдатами, как бы случайно обходившими дозором его владения.

Тут-то Анжелика и вспомнила о Мелюзине:

— Я сама их найду!

Сколько дней она мечтала ускользнуть из-под носа у Монтадура! Пора удлинить веревку, на которой ее держат. Она верила в успех своего замысла.

Колдунья остановилась, подняв костлявый палец:

Из-за темного утеса сквозь листву доносился шум, который издалека можно было бы принять за гул ветра, но по мере приближения в нем угадывалась мелодия, тягучий призыв: там пели псалом.

Протестанты сгрудились у реки Вандеи в месте, что зовется Горловиной Великана. Там, как повествует легенда, Гаргантюа плечом столкнул с утеса огромные валуны, загромоздившие дно реки.

Красные отблески огня прорезали сгустившуюся тьму. Глаз едва различал белые чепцы женщин и черные широкополые фетровые шляпы мужчин.

К костру подошел человек. По недавнему описанию колдуньи Анжелика признала в нем старого герцога. Он походил на бородатого охотника, и его мощная фигура поражала воображение. Самый вид его был противен Людовику XIV, и недаром. Ведь герцог появился в Версале для того, чтобы сыграть в придворных интригах роль, которую в предыдущем веке прочили маршалу Колиньи. Впав в немилость, он вернулся в свои земли.

Своими высокими, чуть не до паха, сапогами, черным полотняным камзолом, перехваченным крест-накрест широкой портупеей с кинжалом и перевязью шпаги, вышедшей из моды плоской шляпой с пером, ценимой гугенотами-провинциалами за то, что она делала их похожими на Кальвина или Лютера (смотря по тому, худ человек или толст), — короче, всей своей наружностью герцог Самуил де Ламориньер внушал страх, приводя на память времена грубых нравов, насилия и презрения к утонченности. Его место было именно здесь, среди диких ночных скал, а когда он возвысил голос, эхо возвратило его еще более низким, грозным, как звук медной трубы. Он заставил Анжелику содрогнуться.

— Братья и дети мои! Истощилось терпенье Господне. Близится день гнева. Молчанию нашему приходит конец. Пора нам поднять голову и убедиться, что служение Господу требует от нас деяний. Да повергнутся в прах идолы неверных!

Его призыв гремел, и по спине Анжелики волною прошла дрожь. Она обернулась к колдунье, но та уже бесшумно исчезла. Меж верхушек деревьев виднелось мирное бледно-перламутровое небо, но во мраке ущелья клубилась ярость. Из толпы раздался голос:

— Что мы можем сделать против солдат короля?

— Все! — мгновенно парировал герцог. — Нас больше, чем королевских солдат, и Господь хранит нас.

— Король далеко. Что он сделает с целой провинцией, решившей защищаться?

— Католики нас предадут.

— Католики, как и мы, ненавидят драгун. Их задавили налогами. И повторяю вам: их меньше, чем нас. И самые богатые земли в наших руках…

Совсем рядом дважды прокричала сова. Анжелика встрепенулась. Ей показалось, что все умолкли. Подняв глаза, она увидела, что герцог-гугенот глядит в ее сторону. Языки пламени отражались в его глубоко посаженных глазах, горящих, как угли. «У него огненный взгляд! — так говорила колдунья.

— Но ты сможешь его выдержать».

Крик совы, на сей раз трагический, приглушенный, раздался снова. Сигнал тревоги? Предупреждение, что рядом — опасность? Анжелика закусила губу. «Так надо! — сказала она себе. — Это твоя последняя ставка».

Цепляясь за колючие ветви, она спускалась к собравшимся гугенотам. Идя сюда, она понимала, что становится на дорогу, с которой трудно свернуть. Но Самуил де Ламориньер. Патриарх, был именно тем, кого она искала. Только он сможет разрушить веру в монарха, вытравить ее из сердец королевских подданных-протестантов!

Ламориньеру перевалило за пятьдесят. Отец трех дочерей — обстоятельство, наполнявшее его сердце ядовитой горечью, — вдовец, он делил кров с братьями Гуго и Ланселотом, женатыми и обремененными многочисленным потомством. Все это племя хило бурно, но под строгой ферулой Патриарха, деля свое время между молитвой и охотой. Они презирали роскошь, не желали знать галантных обычаев, не устраивали празднеств. В замке Ламориньера женщины говорили тихо и не смели улыбаться. К детям было приставлено множество наставников, призванных с младенчества натаскивать их в греческом и Писании. Мальчиков учили также владеть рогатиной и кинжалом.

Когда Анжелика предстала перед ним, возникнув из сумрака ночи, в пастушеском плаще, босая, и заговорила изысканным языком светской дамы, Ламориньер вопреки собственной воле почувствовал в этой золотоволосой отважной красавице ровню себе — такую же страстную натуру, способную поступать по наитию, умеющую постоять за себя в схватке с любым врагом.

Исаак де Рамбур, человек, что трубил в рог, на этот раз избежал расправы. Монтадур, вероятно, полагал, что, коль скоро дворянское гнездо Рамбуров недалеко от Плесси, он сможет, когда вздумается, наложить тяжелую лапу на бледного и дрожащего гугенота, всегда готового исполнить роль мученика.

В молодости Анжелика и ее сестры вдоволь насмеялись над нескладным длинношеим юношей соседом. Войдя в лета, барон Рамбур приобрел вислые грустные усы, вечно беременную жену и сонм маленьких золотушных гугенотиков, постоянно бегавших за ним по пятам. В отличие от большинства своих единоверцев, он был очень беден. Местные жители поговаривали, что бедность постигла Рамбуров в восьмом поколении в наказание за то, что некий рыцарь из этого семейства дерзнул поцеловать спящую фею в одном из замков на берегу Севра. Проклятье феи не потеряло силы и после того, как семья перешла в кальвинизм. Исаак, последний представитель злосчастного рода, влачил свои дни в стенах заросшей плющом башни, а его единственным талантом — да и обязанностью — была игра на рожке. Люди не уставали дивиться тому, какое мощное дыхание живет в столь хилом теле. Вся округа приглашала его на охоту, ибо никто не умел придавать нехитрым мелодиям столько богатых оттенков. Рог Рамбура приводил в неистовство и охотников, и собачьи своры, и саму дичь.

Но в последний год охота случалась нечасто. Все семьи, католические и протестантские, жались по своим углам, ожидая конца военного нашествия. Барон де Рамбур не мог не примкнуть к сторонникам герцога де Ламориньера. Ему ли было противиться Патриарху?

Мысль о невозможности подобного сопротивления мелькнула в мозгу Анжелики, когда она смотрела, как предводитель гугенотов в развевающемся по ветру плаще шествовал ей навстречу. На фоне яркой голубизны неба его фигура впечатляла сильнее, нежели в сумерках Горловины Великана. Младшие братья следовали за ним.

Место встречи на лесистом утесе было выбрано так, чтобы хорошо видеть всю округу. На этой полоске заросшей дроком земли некогда располагался римский военный лагерь. От него остался маленький полуразрушенный храм, построенный в честь Венеры. На его камнях цвели асфодели.

Наверное, на опушке между проклятым заливом и зловещим лесом римляне умоляли богиню охранить их мужественность, защитить от свирепых пиктов, что приносили своим богам ужасные жертвы. Ныне храм лежал в руинах, сохранились лишь портик и покрывающие его плиты с латинскими надписями. В его тени и уселась Анжелика.

Герцог присел на квадратную плиту лицом к ней. Его братья держались в стороне. Римский лагерь служил одним из мест сборов. Крестьяне-гугеноты прятали в храме провизию и оружие, предназначенные для их единоверцев, объявленных вне закона. Здесь можно было не бояться неожиданного нападения.

Герцог начал с благодарности за своевременное предупреждение о ловушке, грозившей протестантскому пастору. Этот поступок, заметил он, доказывает, что разность верований не должна помешать тем, кого оскорбляет несправедливость, объединиться против тиранической власти. Ему ведомо, что и она гонима королем. И разве ее не держат здесь в заточении? Однако он хотел бы знать, как госпожа дю Плесси, пребывающая под столь неусыпным надзором, смогла добраться до них. Она объяснила, что воспользовалась подземным ходом и что Монтадур ни о чем не догадывается.

Не ответить герцогу де Ламориньеру, когда он задавал вопрос, казалось немыслимым. Его требовательный тон побуждал к четким незамедлительным объяснениям. Глаза его, глубоко сидящие под кустистыми черными бровями, так и впивались в лицо собеседницы. В них горели золотые искорки, от их мерцания Анжелика скоро устала и стала глядеть в сторону. Она вспомнила страх колдуньи пред этим сумрачным служителем Господа.

Для их встречи она выбрала туалет, соответствующий ее рангу: платье из темного, но дорогого атласа. Совсем не легко было протискиваться сквозь узкий лаз в перехватившем талию корсаже и тяжелых складках трех нижних юбок. Лакей Лавьолет сопровождал ее и нес плащ. Теперь он почтительно застыл поодаль, не сводя глаз со своей госпожи. Анжелика желала, чтобы беседа была обставлена с некоторой торжественностью, дабы говорить с герцогом на равных.

Она восседала под римским портиком, поседевшим от старости. Ее сапожки из красной кожи оттенялись темно-лиловым платьем; тщательно уложенную прическу немного растрепали порывы ветра. Она слушала низкий голос, и сердце сжималось от тревоги и невольной симпатии к старому воину. Под ее ногами разверзалась бездна, нужно было напрячься и прыгнуть.

— Что вам нужно от меня, сударь?

— Заключим союз! Вы католичка, я протестант, но мы можем объединиться. Союз гонимых, но свободных душ. Монтадур под вашей крышей. Следите за ним и сообщайте нам. Что до ваших крестьян-католиков…

Он наклонился к ней и понизил голос, полный решимости подчинить ее своей воле:

— Втолкуйте им, что они — естественные союзники наших крестьян. И те, и другие — дети Пуату. Их общий враг — королевский солдат, уничтожающий их посевы… Напомните им о сборщиках налогов и о самих налогах. Не лучше ли подчиняться собственным сеньорам, чем платить дань далекому королю, который в награду только посылает к ним на постой армии чужаков?

Его руки в кожаных перчатках для соколиной охоты упирались в мощные ляжки. Говоря, он все ближе склонялся к ней, и уже нельзя было избежать его глаз, глядящих в упор. Неистовый, он по капле вливал в нее собственную веру в совершенно безнадежную авантюру — последний рывок плененного великана, пытающегося разорвать путы. Перед ее глазами предстал образ великого народа-крестьянина, давшего рождение и ей. Он вставал с колен, в сверхчеловеческом напряжении тщась порвать удушающие его цепи рабской зависимости от того, кто еще недавно был всего лишь сеньором Иль-де-Франса. Деньги, собираемые с пашен Бокажа, проматывались в Версале, тратились на нескончаемые войны где-то на границах Лотарингии или Пикардии. Носители великих имен Пуату сделались слугами трона, и, пока они подавали рубаху или подсвечник королю, их земли терзали алчные правители. Другие нищали, обложенные поборами, наблюдая в бессильной ярости, как интенданты короны по лоскутам растаскивают их родовые наделы. В Версале презирали дворян, не сподобившихся монаршего благоволения, и насылали на Пуату голод и разор. Армии, отправляемые туда в нарушение здравого смысла и справедливости, наводили отчаяние на пахарей, притесняли сыроделов и огородников с мозолистыми руками и громадными темными шляпами, тиранили без разбора и католиков, и протестантов…

Все это было ей известно, но она напряженно слушала. Ветер усилился, и Анжелика, вздрогнув, поправила прядь, упавшую на лицо. Лавьолет приблизился и подал ей плащ, в который она зябко закуталась. И вдруг она, стиснув руки, взволнованно заговорила:

— Да, я помогу вам! Но тогда. тогда нужно, чтобы война была открытой и страшной. Что ждете вы от молитв, распеваемых по глухим углам. Надо брать города, перекрывать дороги, превратить всю провинцию в несокрушимый бастион, пока они не прислали подкрепление. Надо перекрыть все выходы на севере и на юге. поднять и другие провинции: Нормандию, Бретань, Сантонж, Берри. чтобы пришел день, когда король обратится к вам как к иностранному монарху и примет ваши условия…

Ее красноречие задело герцога. Он вскочил, лицо его стало багровым, глаза засверкали. Он не привык, чтобы женщина говорила с ним в подобном тоне, но сдержался. Немного помолчал, теребя кончик бороды. Он вдруг понял, что может рассчитывать на дикарскую силу этого создания, на которое он, презиравший женщин, смотрел все же с некоторым пренебрежением. Но сейчас на ум ему пришли рассказы одного из его дядьев, служившего еще при Ришелье. Кардинал весьма успешно пользовался услугами дам для множества дел, связанных с политикой или соглядатайством. «Женщина может куда больше мужчины. Ей под силу подорвать оборону целого города… Они никогда не признают своего поражения, даже если громогласно объявят о нем. Чтобы пользоваться таким острым оружием, как женская хитрость, нужны толстые перчатки, но я не знаю другого оружия, которое бы разило столь метко…» — так говорил Ришелье.

Герцог глубоко вздохнул:

— Сударыня, ваши слова верны. Действительно, единственно стоящая цель — то, о чем вы говорили. И если мы замахиваемся на меньшее, впору уже сейчас сложить оружие… Но потерпите. Помогите нам. И однажды это случится, я в том ручаюсь.

Число стычек и преступлений весьма возросло, и ненависть к драгунам проникла во все поры провинции, подобно тому как корни трав пронизывают почву. Все началось, когда на Развилке Трех Филинов нашли четырех повешенных солдат. К груди каждого была приколота табличка: «Поджигатель», «Грабитель», «Голод», «Разруха». Их товарищи не осмелились вынуть тела из петли: слишком уж близко подступал лес, про который доподлинно было известно, что там скрываются банды протестантов. Отвратительные призраки в пунцовых мундирах еще долго висели там, медленно вращаясь и напоминая прохожим о том, чем они угрожают всему Пуату: о пожарах, грабежах, голоде и разрухе… Густая летняя листва сияла над ними, как свод роскошного изумрудного храма, и от этого трупы казались еще мертвее и омерзительнее.

Монтадур бесился, мечтая нанести ответный удар. Он подверг пытке одного из протестантов в надежде дознаться, где скрывается де Ламориньер. Потом с самыми отчаянными солдатами углубился в лес. После нескольких часов блужданий молчание, сумрак, невероятно густая листва, невообразимо толстые стволы деревьев с низко нависающими перепутанными ветвями и предательски подворачивающимися под сапог корнями — все это поумерило храбрость солдат. Внезапный крик разбуженной совы заставил их остановиться.

— Это сигнал, капитан! Они засели на деревьях! Сейчас как посыплются нам на головы…

Смешавшись, драгуны повернули назад. Они жаждали чистого неба, ровной, озаренной солнцем дороги, но впереди снова и снова вырастали непролазные кусты, ноги вязли в заболоченных ямах, по лицу хлестали ветки. Когда солдаты к вечеру наконец выбрались на опушку, они так возликовали, что некоторые даже повалились на колени, давая клятву поставить свечку Богородице. Впрочем, если бы они и дошли до цели своей экспедиции, им бы и тогда пришлось возвращаться ни с чем. Гугеноты были предупреждены…

Монтадур и в мыслях не имел, что возможна какая-либо связь между его неудачами и нежданной приветливостью очаровательной пленницы. Она, столь надменная, избегавшая встреч, теперь приглашала его к «своему» столу. Ему-то казалось, что она заскучала, и его авантажность, известная всем, наконец оценена. Он усердствовал в предупредительности. К этим важным дамам по-драгунски не подступишься. Надо посуетиться. Монтадур открыл для себя прелести долгой осады и впал в поэтическую чувствительность. Если бы не эти бесстыдники гугеноты, ничто не могло бы омрачить столь приятного досуга. Капитан написал де Марильяку и попросил подкрепления. Ему послали еще один отряд, который должен был разместиться в Сен-Мексане. Однако командовавший ими лейтенант де Ронс известил капитана депешей, что не смог стать на квартиры в указанном ему месте, поскольку вооруженные гугеноты заняли старый замок, господствовавший над дорогой и Севрой. Надо ли брать его приступом?

КАК ПОЛУЧИТЬ ЗОЛОТОЙ ЗНАЧОК В 2021 В АВАКИН ЛАЙФ? НОВЫЙ САМЫЙ РАБОЧИЙ СПОСОБ AVAKIN LIFE ����

Монтадур выругался. Что происходит? Эти протестанты вздумали сопротивляться?! Похоже, растяпа лейтенант ничего не смыслит. Придется поехать самому и…

— Вы уже покидаете меня, капитан? — ласково промурлыкала Анжелика. Она сидела напротив него. Ей только что принесли корзинку ранних вишен, и она лакомилась ими. Рядом с красными ягодами ее молодые зубы казались еще белей. Посмотрев на нее, Монтадур решил, что, пожалуй, Роне и сам справится. Ему стоит только подняться повыше и стать у Партене. Черт возьми, у капитана и здесь забот по горло! Жители непокорны. Рассыпают гвозди под копыта лошадей… Негодяи они все, что протестанты, что католики! В погребах-то, небось, припрятаны укладки, набитые экю, но им этого мало. Всюду им чудятся горящие глаза трех их наследственных врагов: волка, солдата и сборщика налогов.

Что правда, то правда: когда жгли урожай протестантов, огонь перекидывался и на посевы католиков. А те уж сразу и в панику! Ни один из этих заскорузлых мужланов не согласится потерять и трех экю ради победы правой веры. Все они одним миром мазаны, эти крестьяне из Пуату с арабскими глазами и ножом за пазухой.

— Посылайте ко мне самые горячие головы, — предложила Анжелика. — Я тоже буду их увещевать.

После этого в замок зачастили люди со всей округи. Анжелика приняла также и нескольких землевладельцев католиков. Господина дю Круасека, который за это время стал еще толще, но с прежней готовностью внимал всему, что говорили прелестные уста, так как тайно обожал их обладательницу. Господина и госпожу Фейморон, семейства Мермено, Сент-Обенов, Мазьеров. Всеми заброшенные обитатели Бокажа и гонимая Версалем дама составили светский кружок. Монтадур растроганно смотрел на эти визиты. Он написал де Марильяку, что госпожа дю Плесси оказывает ему самую усердную помощь в просвещении округи.

Капитан все с большим трудом отрывал себя от общества той, в ком день ото дня открывал новые чары. Обворожительная, вновь возымевшая склонность к красивым нарядам, Анжелика беспечно царила в своем замке. Вправду ли ее волосы и лицо приобрели особый блеск и свежесть после таинственных отваров колдуньи? Кто знает. В тело ее вселились сила и гибкость, в душу — страсть. Ее пьянило ощущение непобедимости, особенно после того, как удавалось преодолеть какую-нибудь преграду. Конечно, она могла обманываться. Почва под ее ногами колебалась, замок лихорадило, тучи, как в жарком грозовом июле, сгущались…

Между тем лето входило в свои права. Наступила пора сенокоса. Однако работы часто прерывались. «Драгуны, — писал современник, — хватали женщин за волосы и волоком тащили к мессе. Если они не желали идти в церковь, им прижигали подошвы, и войско проходило по их телам…» Но часто крестьяне, вооружившись цепами и косами, давали отпор миссионерам в мундирах.

Общее напряжение нарастало.

Герцог де Ламориньер и Анжелика обменивались посланиями с помощью ученого сокола. Прилетая в замок, он садился Лавьолету на перчатку. Свидания назначались в римском лагере, у Камня Фей, на Развилке Трех Филинов, около Чертова Ключа, в пещере… Анжелика отправлялась туда одна. Эти ночные прогулки не страшили ее, а, напротив, забавляли. Любопытно: признал бы Монтадур свою элегантную пленницу в скользившей среди кустов женщине в бумазейной крестьянской юбке?

Никогда она не боялась ночной встречи с диким зверем, хотя знала, что в лесу обитают волки, кабаны, и, если верить молве, даже медведи. Лес ее меньше пугал, нежели общество людей, несчастных и часто озлобленных, как раненое животное. Здесь в ней просыпалось ощущение невинности природы, которое она впервые испытала в пустыне.

Когда же она приходила на место свидания, счастливое чувство покидало ее. Она с нетерпением ожидала прихода гугенотов. Их шаги по шуршащей листве были слышны издалека, и сквозь ветви она видела, как мелькают их факелы.

Сначала герцог де Ламориньер являлся в сопровождении братьев, потом все чаще стал приходить один, и это ее обеспокоило. Если герцог был один, он обходился без факела, как и она, хорошо различая в темноте самые неприметные тропки. Когда, внезапно возникнув из мрака чащи, он пересекал белесую в лунном свете поляну — огромный черный призрак в тяжелых сапогах, давивших сухие сучки, — она не могла удержать дрожи, о природе которой часто спрашивала себя. Голос Патриарха был резким и таким низким, словно исходил из пещеры, а его горящий взгляд, казалось, проникал в глубь ее души. Она читала в нем вызывающее презрение. Было в этом человеке что-то приводившее ее в содрогание. Даже марокканский султан не казался ей таким опасным: он, конечно, был свирепым правителем, но как женщине ей не приходилось бояться его.

Любя женщин, султан делал все, чтобы их приручить. Он поддавался чарам и мелким хитростям красавиц. Маленькая ловкая ручка могла легко осадить этого льва пустыни…

Напротив, герцог делил женщин на две категории: праведных и грешных. Он славился анафемами в адрес версальских блудниц и, вероятно, никогда не замечал уродства и грубости собственной добродетельной супруги. Овдовев, он не женился вторично. Может статься, суровая жизнь, бесконечные охоты и посты помогали ему потушить жар в крови? Он презирал женщину, как нечистую тварь, и ему было неприятно, что ей отведена какая-то роль в делах Создателя.

Анжелика угадывала его чувства, и они ее бесили. Тем не менее ей необходима была его сила, чтобы противостоять королю. Он пойдет до конца. И все же она считала себя виновной перед Богом и Девой Марией за то, что имеет дело с гугенотом.

В одну из ночей их взаимное раздражение выплеснулось наружу. Они пробирались по гребню утеса, чтобы выйти на болота. Там пастор из Ниора ждал герцога, и Анжелика вызвалась его провести. В лесу светлело. Полная луна изливала бледное сияние, и в провале между деревьями неожиданно блеснули аметистовые крыши и прозрачные колоколенки. Под ногами у них высилось резное серебряное здание Ниельского аббатства.

У Анжелики перехватило дыхание: какое чудо! Святая обитель раскинулась перед ней, безмятежная, укрывая в своих стенах молитвенный шепот монахов. В памяти Анжелики всплыла ночь, которую она ребенком провела в аббатстве. Вспомнился брат Жан, отвративший ее от сомнительных предприятий монаха Фомы… Он привел ее в свою келью, где она была в безопасности. Он глядел на нее со светлой нежностью: «Вас зовут Анжеликой… Анжелика, Дочь Ангелов!» И показывал большие синие пятна на своем теле: «Смотрите! Смотрите, что сделал со мной Сатана!» И очарование той таинственной ночи вновь согрело ее душу.

Вдруг раздался исполненный ненависти голос герцога де Ламориньера:

— Да будут прокляты трусливые монахи-идолопоклонники! Однажды огонь пожрет эти стены, камня не останется на камне… И земля очистится!

Анжелика обернулась к нему вне себя:

— Молчите, еретик! Еретик! Ах, как я ненавижу вашу нечестивую секту!

Еще не отзвучало эхо, подхватившее ее крик, но сама она замолкла, охваченная тревожным ожиданием расплаты. Герцог подошел к ней. Она слышала его тяжелое дыхание. Мощная рука упала ей на плечо, и перчатка впилась в тело. К горлу подкатил комок, она хотела скинуть эту тяжесть, но не могла. Он стоял страшно близко, его массивная фигура загородила от нее лунный свет, и она замерла, вдыхая до головокружения резкий звериный дух, запах воина и охотника.

— Что вы сказали? — прошипел он. — Вы ненавидите нас? Пусть так! Но помогать нам вы все-таки будете. — И добавил с угрозой:

— Вы нас не предадите!

— Я никогда никого не предавала, — гордо ответила она, глотая слезы. Ноги у нее дрожали. Она боялась, что силы изменят ей, и она упадет прямо на него. Она напряглась, пытаясь высвободить плечо от больно сжимавшей его руки.

— Оставьте меня, — выговорила она слабым голосом. — Вы меня напугали.

Тиски пальцев разжались, и он медленно убрал руку.

Анжелика пошла вперед. Сердце стучало. Да, она испугалась. И его, и себя. Испугалась, что скользнет в эту тень без имени, как в объятия лесных ветвей. Под утро они вышли к жилищам угольщиков. Анжелике было холодно, она зябко куталась в плащ.

— Эй, бродяги! — крикнул герцог. — У вас есть кипяток, хлеб и сыр?

В закопченной хижине им дали место на шаткой скамье за столом. Женщина поставила на него кринку молока, принесла блюдо очень горячей фасоли с салом и чесноком… Пока они молчаливо ели, полуголые дети обалдело разглядывали этих двоих, что пришли к ним сквозь утренний туман по засыпанному пеплом полю, словно призраки ночи. Угрюмый гигант-бородач и женщина с золотыми, влажными от росы волосами, рассыпанными по плечам, явно поразили малышей.

Анжелика украдкой поглядывала на де Ламориньера. Ее тянуло к нему, наверное, оттого, что он чем-то походил на Колена Патюреля. Но Колен ее воспоминаний был Адамом, великолепным пришельцем из потерянного рая… А сейчас перед ней — человек темный, греховный, исчадие ночного мрака.

— Он приходил ночью и скребся в дверь вашей комнаты! — шепнула ей Бертиль, ее маленькая служанка, когда Анжелика вернулась в Плесси.

— Гаргантюа! Он кричал, стучал, скребся… Но вы не отвечали.

«И не без причины», — подумала она.

На следующую ночь капитан Монтадур явился снова.

Его рука елозила по закрытым створкам, и было Слышно, как трутся о дерево пуговицы на его толстом животе. Она слушала, приподнявшись на локте. Страсть Монтадура, громко сопевшего за дверью, ее не столько испугала, сколько озадачила.

Зато на него порой нападала какая-то жуть. Иногда по ночам тишина за дверью маркизы становилась такой странно-глубокой, что капитан был почти готов поверить россказням прислуги, будто хозяйка по ночам превращается в лань и мчится в лес…

Близилась осень, на яблонях зрели плоды. Внезапно трое братьев де Ламориньер принялись объезжать провинцию. От Тифожа на севере до Монконтура на востоке сопротивление протестантов приняло невиданный размах.

«Оставайтесь там же, — писал капитану Монтадуру де Марильяк. — Место, где вы находитесь, — в очаге восстания. Попытайтесь наложить руку на его зачинщиков».

И отряды наместника углубились в Пуату с целью истребить банды протестантов. Предупрежденные о том, что братьям де Ламориньер удалось собрать значительные силы, они попросили в подмогу городскую стражу Брессюира. Но этот городок, наполовиу протестантский, выставил очень мало людей. Де Марильяк вскоре узнал, что маленькая армия де Ламориньеров ворвалась в лишившийся защитников Брессюир, с криком «Город взят! Город взят!» рассыпалась по улицам и разграбила оружейные магазины.

Де Марильяк решил пренебречь этой вылазкой и не отбивать городок. Он еще не отдавал себе отчета, что эти перепалки перерастают в религиозную войну, если не сказать — в войну гражданскую. Он заехал в Плесси, чтобы побеседовать с Монтадуром.

Со скалистых отрогов Ниельского леса восставшие гугеноты могли наблюдать, как по римской дороге тянулось серой змеей ощетинившееся пиками войско.

Основные силы короля ушли на следующий день, оставив людям Монтадура лишь небольшое подкрепление. Враждебность населения, даже католиков, не пожелавших продать хлеб солдатам и встречавших их камнями, насторожила наместника. Он побоялся оставить все это воинство на месте, чтобы не вызвать более крупного возмущения, вывел солдат из Пуату и поспешил в Париж, дабы обсудить с министром Лувуа дальнейшие действия.

Анжелика бежала как сумасшедшая, с яростью выдирая из колючих кустов свою длинную накидку, не обращая внимания на ветви, хлеставшие ее по лицу.

— Вы разбили статуи! — закричала она Самуилу де Ламориньеру, едва завидев его.

Герцог стоял у Камня Фей, черный, как допотопная статуя из обсидиана. Он показался ей отвратительным, поистине воплощением зла. И чем больший ужас он внушал ей, тем яростнее она его ненавидела.

— Вы предали меня! Вы меня обманули! Вы попросили меня о союзе с католиками, чтобы вам легче было их уничтожить. Вы — человек без чести.

Она умолкла, задохнувшись. В висках у нее стучало, и ей вдруг показалось, что луна танцует над поляной и мечется во все стороны. Она была вынуждена опереться на дольмен, чтобы не упасть. Холод камня привел ее в себя.

— Вы меня ударили, — простонала она ошарашенно, потому что он вдруг снял перчатку и дал ей пощечину. Черную бороду Патриарха раздвинула хищная улыбка.

— Вот так обращаются со слабыми и дерзкими женщинами. Никогда ни одна из них не говорила со мной в таком тоне.

Унижение Анжелики веселило его дух. Но она, движимая возмущением, все же нашла, чем уязвить надменного фанатика:

— Женщины. Поверьте, они предпочли бы милости Сатаны вашим любезностям.

Она тотчас пожалела об этих словах. Он схватил ее обеими руками и начал трясти, бормоча:

— Мои любезности! Любезности. Кто здесь говорит о любезностях, ты, низкое воплощенье греха! Пагубное создание!

Он прижал ее к себе с силой безумца, и всей кожей лица она ощутила обжигающее дыхание. Вот и объяснились ее страхи! Она должна была предчувствовать, что он убьет ее… Она умрет от его руки, он задушит ее или перережет ей горло… Вот и жертвенный камень рядом, и никто в этой лесной глуши не поможет ей.

Она отбивалась с бешенством отчаяния, обдирая руки о бляхи его перевязи. Но сила этого дикаря мало-помалу подчиняла ее. Страх уступал место иному чувству. То был примитивный, слепой и жадный зов плоти. Любовная горячка, казалось обуявшая ее противника, передаваясь ей, ослабляла ее отпор, хотя она еще боролась, еще хотела вырваться.

Опрокинутая наземь, хрипя под его едким дыханием, она слепла от света луны, глядевшей на нее в упор. Движения ее рук стали слабыми и беспорядочными, словно во сне. Она уже не помнила, кто это с ней, где она. Голова ее запрокинулась, и она почувствовала, как мох холодит ее обнаженные ноги.

Внезапно безумные видения закружились в ее мозгу. Ей слышались зловещие заклинания друидов, некогда звучавшие на этой поляне, и темные слова колдуньиных предсказаний, и собственный истошный вопль. Одним диким прыжком вырвавшись из его объятий, она, извиваясь, поползла по земле, затем вскочила и бросилась в чащу.

Она бежала долго. Ужас придавал ей силы, а инстинкт вел по темным дорогам, уже исхоженным за последние месяцы. Наверное, только поэтому она не заблудилась. Иногда она останавливалась и давала волю слезам, прижимаясь лбом к дереву. Ей хотелось возненавидеть лес за ту великолепную бесстрастность, с какой он дает приют молящимся монахам, распевающим псалмы гугенотам, браконьерам, волчьим свадьбам и языческим обрядам колдунов. Она чувствовала глубокую душевную боль и страшную бесприютность, словно потерявшийся ребенок. Сама необходимость жить причиняла ей страдания. Еще не рассвело, когда она добралась до замка.

Анжелика дважды прокричала совой. Дожидавшиеся ее возвращения слуги откликнулись с башенки. Мальбран Верный Клинок встретил ее в подземелье с огарком в руках:

— Так больше нельзя, сударыня, — укорил он ее. — Чистое безумие бродить по лесу одной. В следующий раз возьмите с собой меня.

Конечно, старый форейтор заметил ее измятое платье, и растрепанные волосы, и дорожки от слез на щеках… Достав платок из кармашка накидки, она вытерла лицо, поправила, как могла, прическу.

— Хорошо, в следующий раз вы будете сопровождать меня. Хотя, пожалуй, не вы, а Лавьолет. Надо поберечь ваши старые раны: в лесу слишком сыро…

Из подвала они поднялись в комнаты уснувшего дома. Она попыталась беспечно рассмеяться:

— А другой людоед спит? — и указала на опочивальню капитана Монтадура.

В спальне она сорвала с себя одежду и долго мылась в маленьком бассейне, устроенном в соседней комнате. Ей казалось, что на коже еще горят следы рук гугенота. Напоследок она взяла кружку с холодной водой и окатила себя с головы до ног. Потом накинула халат, вычесала из волос травинки.

Она все еще чувствовала боль во всех членах. Ее не покидало воспоминание о том, что случилось в лесу этой ночью. Пришло на память отвратительное испытание, которому ее подверг когда-то сумасшедший истерик д’Эскренвиль. «А ведь я тогда думала, что хуже быть уже не может», — сказала она себе. Вернувшись в комнату, Анжелика остановилась перед зеркалом. Вгляделась в свое отражение. За последние недели исчезла болезненная впалость щек, губы стали пунцовыми, как мякоть земляники. Лишь под скулами осталась легкая тень

— след пережитых невзгод. От этого в чертах, так долго хранивших невинную прелесть девичества, проступило выражение тронутой горечью, высокомерной проницательности.

Нет больше фаворитки. Есть королева.

«Ах! Если б горе было впереди. »

Ей хотелось смягчить диковатость своего нового облика. Интересно, каким будет это лицо под версальскими румянами?

Она открыла ларец, где в горшочках из оникса хранились кремы и пудра. И еще — маленький ларчик сандалового дерева, инкрустированный перламутром. Она безотчетно придвинула его к себе, открыла. Машинально…

Перед ней лежали реликвии разных периодов ее беспокойной жизни: перо бедного Поэта, кинжал Родона-египтянина, деревянное яичко маленького Кантора, колье, принадлежащее дамам из рода Плесси-Белльер, — то самое, что она не могла надеть, «не возмечтав тотчас о фронде иль войне»… Два перстня с бирюзой: от принца Бахтиярбея и от Османа Ферраджи. «Ничего не бойся, Фирюза, ведь звезды повествуют. о самой красивой истории в мире…» Не хватало лишь золотого кольца. Где она его потеряла? Она вспомнила Двор чудес, то, как заподозрила в воровстве этого проходимца Никола.

Позади путь со взлетами и пропастями, в самом начале которого король лишил ее мужа, имени, прав и защиты. А ей не было и двадцати! Правда, после второго замужества и до бегства на Крит ей выпала сравнительно мирная пора — годы, проведенные в Версале. Это так, если принять в расчет ее триумф при дворе, полную удовольствий жизнь гранд-дамы, имеющей особняк в Париже и апартаменты в Версале. Это не так, если оживить в памяти интриги, в которых она была замешана, ловушки, которые ей расставляли… Но там, по крайней мере, она следовала установленному порядку и обитала среди сильных мира сего.

Разрыв с королем вверг ее во власть хаоса. Что же ей говорил великий маг Осман Ферраджи?

— Сила, которую вложил в тебя Аллах, не позволит тебе остановиться, пока не достигнешь места, куда тебе предназначено прибыть.

— Где же оно, Осман-бей?

— Не знаю. Но пока ты не достигнешь его, тебе суждено сокрушать все на своем пути. Все вплоть до собственной жизни…

Ей снова вспомнился Самуил де Ламориньер. Надо же! Она грубо выругалась про себя, раздраженная тем, что ее волнение все еще не улеглось. А ведь он на двадцать с лишним лет старше ее. Это бездушный еретик, мрачный и жестокий, и все же она не могла не думать о нем. Неужели этот человек действительно наделен сверхъестественной силой? От него веет жутью… Она припомнила некоторые мгновения их схватки, и у нее стеснило в груди.

Кончиками пальцев она зачерпнула немного розового крема и начала легонько втирать его в виски. Зеркало, чисто, словно лесная вода, отражало сияние ее волос. Она увидела, как в нем появилась странная фигура; неясная, как кошмар, она надвигалась, покачиваясь. Мелькнуло рыжее пятно. То были усы капитана Монтадура.

Подойдя на цыпочках к дверям ее спальни, он повернул ручку и, к своему удивлению, почувствовал, что она беззвучно поддалась. Первоначальный восторг тут же сменился ужасом, и прерывисто дыша, он протиснулся внутрь, таращась во мрак, освещенный одной свечой. И увидел Анжелику, стоящую перед зеркалом.

Неужто она превратится в лань?

Длинный прозрачный халат подчеркивал совершенство ее форм. Распущенные волосы стекали по плечам, словно блестящий теплым золотом покров. Она чуть наклонила голову, и от движения пальцев на щеках ее рождались сладчайшие розовые цветы.

Он подошел. Анжелика резко повернулась к нему, полная гневного изумления:

— Не вы ли, прелестная, были так добры, что оставили дверь открытой?

Его лицо покрывали крупные капли пота. Глаза почти исчезли, скрытые красными яблоками щек — это он пытался придать своей улыбке игривость. Но при этом от него несло вином, и протянутые к ней руки дрожали.

— Ну же, моя красавица! Ох, как вы меня истомили! Да и сами вы, небось, застоялись, ведь вы молоды и хороши, не так ли? Не провести ли нам вместе часок-другой, а?

Он знал, что не слишком ловок. Заплетающийся язык никак не мог выпутаться из мадригала, который он хотел было изящно закруглить, но получались одни «жалкие слова». Поэтому капитан предпочел перейти к более решительным и эффектным действиям: облапил молодую женщину, притиснув ее к своему студенистому брюху. Тошнота подкатила к горлу Анжелики. Она отскочила назад, опрокинув один из драгоценных горшочков, который упал на каменный пол и разбился.

Мужские руки! Вечно они тянутся к ней: руки короля, бродяги, солдафона, гугенота и прочих и прочих…

Из ларчика она выхватила тонкий, как игла, египетский кинжал и выставила перед собой:

— Прочь! Или я вас подколю, как борова!

Капитан отшатнулся, недоуменно выпучив глаза:

— За. за что? — бормотал он, заикаясь.

Его испуганный взгляд беспокойно метался от блестящего лезвия к не менее блестящим зрачкам той, у кого оно было в руке:

— Ну же! Ну… Мы друг друга не поняли…

Оглянувшись, он увидел слуг, столпившихся у двери и загородивших проход: Мальбрана с обнаженной шпагой, лакеев, кого с палкой, кого с ножом, — всех вплоть до Лена Пуару в белом переднике и поварят, поголовно вооруженных вертелами и отборными шпиговальными иглами.

— Чем могу служить, господин капитан? — осведомился конюх голосом, полным угрозы.

Монтадур кинул взгляд на открытое окно, потом на дверь. Что тут делает вся эта челядь с дикими глазами? Он зарычал:

— Приказывает здесь только наша госпожа, — иронически заметил Мальбран, а Лавьолет тихо скользнул к окну и захлопнул его. Теперь Монтадур не смог бы позвать на помощь. Он понял, что никто не помешает прикончить его несколькими ударами рапир или вертелов. Его люди были снаружи, да и всего-то их четверо во дворе: прочих отправили по деревням, где объявились банды протестантов.

Холодный пот выступил у него на висках и струйками потек по багровой шее. По военной привычке он взялся за шпагу, решив дорого продать свою жизнь. Анжелика обратилась к слугам:

— Пропустите его! — И прибавила с ледяной улыбкой:

— Капитан Монтадур мой гость… Если он будет вести себя достойно, с ним ничего не случится под моей крышей.

Он вышел, потрясенный, охваченный тревогой. Позвал в замок солдат. Это затерянное поместье больше не казалось ему уютным и безопасным. Разбойничий вертеп, осиное гнездо вод началом осатаневшей самки — вот куда он ненароком сунул нос!

Молчаливый парк и летающие по нему совы леденили ему кровь. Он поставил у своих дверей часового.

В проем двери лился солнечный свет. На его фоне четко прорисовались два тонких юношеских силуэта.

— Флоримон! — простонала Анжелика, едва не теряя сознание. — Флоримон! Господин аббат де Ледигьер!

Улыбаясь, они приблизились. Флоримон встал на колено и поцеловал матери руку. Аббат последовал его примеру.

— Но почему? Кто? Как это случилось? Твой дядя сказал мне…

Вопросы, вопросы… А первый порыв радостного удивления уже сменила неясная подавленность. Аббат объяснил, что слишком поздно узнал о возвращении госпожи дю Плесси во Францию. Ему еще надобно было исполнить некоторые обязанности перед маршалом де ла Форс, у которого он после отъезда Анжелики служил помощником капеллана. Как только смог, он отправился в дорогу и по пути остановился в Клермонском коллеже, чтобы посмотреть, как там живется Флоримону. И тогда отец Реймон де Сансе поспешил возвратить ему бывшего ученика, будучи счастлив, как он сказал, найти ему спутника для путешествия в Пуату.

— Но почему? Почему? — повторяла Анжелика. — Мой брат писал, что…

Аббат де Ледигьер смущенно опустил длинные ресницы.

— Мне показалось, что Флоримон проявил упорство, — прошептал он, — и его отослали.

Она перевела взгляд с приятного лица молодого аббата на своего сына. Его едва можно было узнать, и однако это был он. Вытянувшийся, тощий, как гвоздь, в своей черной ученической блузе. Его талия, перетянутая поясом, казалась тонкой, словно у девочки. Двенадцать лет! Скоро он достанет ей до плеча. Он откинул локон, упавший на глаза, — жест был раскован и красив — и она вдруг поняла, откуда ее смятение: он так походил на отца! Из детских черт, как из футляра, проступили чистый профиль, чуть впалые щеки, полные насмешливые губы — лицо Жоффрея де Пейрака. Таким оно угадывалось сквозь покрывавшие его шрамы. Казалось, вороные волосы Флоримона стали вдвое гуще, в зрачках мелькали искорки легкой иронии, заставляющие не слишком доверять его манерам добросовестного ученика.

Что произошло? Она не поцеловала его, не прижала к сердцу, но все было так, словно он уже бросился ей на шею, как это случалось раньше.

— Вы в пыли, — сказала она, — и, должно быть, устали?

— Действительно, мы без сил, — подтвердил аббат. — Мы заблудились и сделали крюк в двадцать лье, пытаясь объехать вооруженные банды неверных. Провинция кишит ими. Около Шанденье нас остановили гугеноты. Им не понравилась моя сутана. Но Флоримон назвал ваше имя, и это их успокоило. Потом на нас напали какие-то проходимцы. Им, наоборот, понравились наши кошельки. К счастью, со мной была моя шпага… У меня такое впечатление, что здесь все очень возбуждены…

— Ступайте, поешьте, — настаивала она, понемногу приходя в себя.

Слуги засуетились. Они были рады видеть мальчика, бывшего раньше в Плесси с братом Кантором. На столе тотчас появились творог и фрукты.

— Должно быть, вас удивило, что я при шпаге, — продолжал аббат нарочито изысканным и сладковатым тоном. — Но дело в том, что господин де ла Форс не может терпеть дворянина, будь он даже священник, без шпаги. Он добился у архиепископа позволения носить ее всем исповедникам благородного происхождения.

Аббат объяснил, осторожно действуя позолоченной ложечкой, что господин маршал, отправляясь в военный поход, желал на театре войны слушать мессы, обставленные так же торжественно, как в его дворцовой капелле. Иногда это создавало довольно пикантные обстоятельства. Капеллану случалось проповедовать прямо на стене осажденного города, и дым ладана смешивался с гарью первых пушечных залпов. «Святой Ковчег под стенами Иерихона!» — кричал тогда восхищенный маршал. Вот кому служил аббат в отсутствие той, кого он уже не чаял увидеть, а встретив, не мог не выразить своей радости.

Пока прибывшие восстанавливали свои силы, Анжелика отошла к окну, чтобы прочитать послание отца де Сансе, привезенное наставником сына. Там говорилось о Флоримоне. Ребенок не отвечает их ожиданиям, писал иезуит. Он не любит умственной работы, а может быть, просто туп. Он имеет пагубную склонность прятаться и тайно изучать глобус и астрономические инструменты во время уроков фехтования, а также садится на коня, когда математик входит в класс. Короче, ему не хватает обычного школьного прилежания, и, что весьма прискорбно, он нимало этим не смущен. Послание заканчивалось этим пессимистическим замечанием. Подняв глаза, она увидела желтую листву парка и дикие вишни с кронами темно-кровавого оттенка.

Все эти словеса — только предлог! Флоримон не мог покинуть коллежа без приказа короля. Она повернулась к аббату и с дрожью в голосе произнесла:

— Вам следует тотчас уехать. Вы не должны были ни являться сюда, ни привозить моего сына.

Внезапное появление Мальбрана прервало растерянные возражения маленького аббата:

— Ну, сынок, поглядим, что сталось с вашей доброй шпагой. Поди, вы и сами заржавели, как она, занимаясь пустяками! Вот три отменных клинка. Я их наточил для вас… Я как знал, что вы не замедлите появиться.

— Сударыня, что вы говорите? — лепетал аббат. — Неужели у вас не найдется занятия для меня? Я могу продолжать уроки латыни с Флоримоном и учить азбуке вашего младшего сына. Я рукоположен в сан и могу служить мессы в вашей часовне, исповедовать прислугу…

Ужасно, что он ничего не понимает! Нежные взгляды говорят, что он обожает ее. Должно быть, втайне он пролил много слез, считая ее погибшей. Сейчас он счастлив уже тем, что она жива. Но неужели он не замечает, как она изменилась, не чувствует, что вокруг нее темным ореолом сгустилась опала? Что в Пуату зреет бунт? Что здесь в замке самый воздух пропитан чувственностью, злобой и кровью?

— Служить мессы! Вы с ума сошли… Солдаты осквернили мое жилище. Меня держат под замком, оскорбляют, и я сама. сама. я проклята…

Последние слова вырвались безотчетно. Анжелика произнесла их чуть слышно, впившись взглядом в детские ясные глаза молодого человека, словно надеялась защитить себя его простодушием. Нежное лицо аббата де Ледигьера стало серьезным, и он мягко заметил:

— Вот и еще причина отслужить мессу.

Взяв руку Анжелики, он истово сжал ее. Бесконечное доверие сияло в его прекрасном взоре. Внезапно ослабев, она отвернулась и покачала головой, будто прогоняя тягостное видение:

— Ну, что же! Оставайтесь… И отслужите вашу мессу, милый аббат. Бог даст, она поможет, и все пойдет хорошо.

Наступило время возвращений. Еще через день объявился Флипо, прибывший из Италии. Преподав начатки французского арго сыну итальянского синьора, выкупившего его в Ливорно, и тем отплатив ему за добро, он поспешил в Пуату. Шесть месяцев от трясся на муле по холмам и долинам. Служба в ажурных дворцах Адриатического побережья научила его ухваткам и красноречию комедийного слуги, а странствия по заснеженным альпийским перевалам и пыльным французским дорогам превратили в крепкого, бывалого молодца с бронзовым загаром и мускулистыми плечами. Такому бойкому говоруну и красавчику с насмешливой, лукавой физиономией самое бы место среди бродяг Нового моста.

— У тебя не было желания сначала заехать в Париж? — спросила у него Анжелика.

— Я там был, справлялся о вас. Узнал, что вы в поместье, ну и приехал сюда.

— Почему же ты не остался в Париже? — настойчиво допытывалась она. — Ты стал разбитным малым и мог бы неплохо там устроиться.

— Я бы предпочел, сударыня маркиза, остаться у вас.

— У меня сейчас не лучшее место. Король меня держит в опале, ты парижанин, там бы и жил.

— Да куда мне податься, сударыня маркиза? — отвечал бывший обитатель Двора чудес, состроив грустную мину. — Вы — вся моя семья. Вы стали мне почитай что матерью после того, как не дали прибить меня у Нельской башни. Я себя знаю. Если вернусь на Новый мост, снова примусь красть кошельки…

— Надеюсь, ты оставил эту скверную привычку. — Здесь другое дело, — заметил Флипо. — Мне надо было не сбить руку. Сохранить мастерство. Да и как бы я прожил во время такого долгого пути? Но коли это станет основным занятием, тут от тюрьмы не убережешься. Помню, когда я был совсем щенком и болтался при Дворе чудес, был там один старик, кажется, его звали папаша Урлюро. Так он повторял нам каждое утро: «Дети мои, знайте: вы рождены для виселицы». Тогда я не очень-то понимал… Да и теперь в толк не возьму, что за радость в этом ремесле. Подрабатывать так при случае — еще куда ни шло, но служить я хотел бы вам…

— Если все так обстоит, я тебя не гоню. У нас с тобой есть что вспомнить…

В тот же вечер в замок зашел бродячий торговец. Служанка доложила Анжелике, что он просит его принять «по поручению ее брата Гонтрана». Маркиза побледнела, и служанке пришлось несколько раз повторить эту просьбу, прежде чем хозяйка опомнилась и пожелала видеть пришельца. Он сидел на кухне перед раскрытым сундучком и расхваливал свой галантерейный товар: ленты, иголки, раскрашенные картинки, снадобья. И сверх того — все, что требуется для работы живописцу.

— Вы сказали, что вас послал мой брат Гонтран? — спросила Анжелика.

— Да, госпожа маркиза. Монсеньор, ваш брат и наш товарищ, поручил мне кое-что вам передать, когда я отправился по стране. Он сказал: «Будешь в Пуату, навести замок Плесси-Белльер, что в Фонтене. Зайди к хозяйке замка и вручи ей это от Гонтрана».

— Сколько времени вы не видели брата?

Все объяснилось. Повествуя о своем долгом странствии, он рылся в кожаной сумке. Наконец вытянул сверток, старательно обернутый промасленной тряпицей.

Взяв его, Анжелика поручила торговца заботам прислуги и разрешила оставаться в доме столько, сколько ему заблагорассудится.

Вернувшись к себе, она торопливо развернула сверток. Перед ней лежало полотно, на котором с дивным искусством были запечатлены ее сыновья, такие разные, но с общим для всех троих мечтательным и насмешливым выражением лица. На первом плане стоял Кантор с гитарой, в зеленом, под цвет глаз, камзоле. Да, это он, ее исчезнувший мальчик! Изображение было так полно трепетом жизни, что смерть Кантора казалась невозможной. Он словно успокаивал ее: «Не бойся, я буду жить всегда».

Флоримон был в красном, причем Гонтран — о, чудное провиденье! — угадал его теперешние черты: тонкость, ум и страстность. Его черная шевелюра резким пятном выделялась среди ярких красок картины, подчеркивая свежесть детских лиц и шелковистую золотистость волос Шарля-Анри. Рядом со старшими он, еще младенчески розовый, в длинном белом платьице, походил на ангелочка. Он тянулся пухлыми ручонками к Кантору и Флоримону, но те, казалось, не замечали этого. Строгая, почти ритуальная неподвижность поз намекала на какую-то тайную мысль. Сердце Анжелики сжалось: ах, кто может истолковать предчувствие большого художника? Старшие братья, рожденные от графа де Пейрака, выступали вперед, как бы освещенные лучом мужественного жизнелюбия. Младший, сын Филиппа дю Плесси, был чуть отстранен, полон очарования, но одинок.

Анжелика тревожно вгляделась в лицо малыша. «Ох, кого же он мне напоминает? — вдруг подумалось ей. — Сестрицу Мадлон!» И вместе с тем портрет Шарля-Анри поражал сходством с оригиналом. Трепетная тонкость мазков оживила неподвижное изображение. Рука, державшая эту кисть, уже мертва. Жизнь. Смерть. Вечность и неуловимый миг. Забвение… Воскрешение…

Стоя перед картиной, Анжелика забылась, словно околдованная мерцанием граней таинственного кристалла. Так тени облаков, бегущих над землей, придают пейзажу радостный или мрачный вид. Казалось, художник предугадал то, что еще было от нее скрыто.

Флоримон не задал ни одного вопроса. Без объяснений принял как должное и солдат в парке, и капитана в доме.

С тех пор как Монтадура испугала замковая челядь, в его поведении чувствовались бессильное озлобление и тупая наглость. Толстяка донимали тяжелые предчувствия. Он исчезал на целые дни, оставляя замок на попечение своего заместителя, и гонялся по полям и лесам за гугенотами. Но те растворялись в чаще, а в придорожных канавах снова находили мертвых драгун. Тогда взбешенный Монтадур вешал первого попавшегося под руку селянина, случалось, и католика. Оскорбительные выходки против властей множились на глазах.

Часто он бывал пьян. Тогда темные страхи и подавленные желания доводили его до исступления, и он, шатаясь, бродил по коридорам, размахивая шпагой, портя позолоту лепнин и портреты предков. Он подозревал, что слуги исподтишка наблюдают за ним. Подчиненные в эти часы избегали его. Иногда где-то слышался смех Шарля-Анри, которого развлекала Барба. Капитан разражался ругательствами. Он чувствовал себя во власти демонов, проклятая ведьма сглазила его! Он то оплакивал свою участь, то снова впадал в ярость:

— Шлюха! — рычал он, неверным шагом блуждая по лестницам и галереям замка. — Шастай, шастай ночью по лесам! Ищи своего кобеля…

Анжелика встревожилась. Откуда он знает про ее ночные прогулки? И почему он все толкует о каких-то ланях да колдунах? Однажды, когда Монтадур выкрикивал обычные свои оскорбления, он ощутил сильный укол пониже спины. Обернувшись, он увидел Флоримона со шпагой в руке:

— Не о моей ли матери вы говорите, капитан? — осведомился тот. — Если да, вам придется ответить за это!

Изрыгая проклятия, Монтадур попытался отбиться от резвой шпаги подростка. Его затуманенный взгляд не различал ничего, кроме облака черных волос, клубившегося вокруг мальчишеской головы. Волчонок, достойный этой волчицы! Стремительный выпад — и лезвие вошло в руку Монтадура. Выронив оружие, капитан стал зычно призывать своих людей. Но Флоримон уже упорхнул, оставив их с носом.

Перевязав рану и протрезвев, Монтадур поклялся истребить все это чертово гнездо. Но надо было ждать подкрепления. Между тем ситуация для его войска стала критической. Они оказались отрезаны от де Горма, и письма, посланные капитаном де Марильяку, видимо, перехватывали бунтовщики.

Что до Флоримона, он, хоть и ввязался в эту схватку, казалось, не вполне осознавал, что происходит в доме. Он то увлеченно фехтовал с Мальбраном, то предавался соколиной охоте, а случалось, по целым часам пропадал неизвестно где. Он сажал Шарля-Анри к себе на плечи и бегал с ним по коридорам. Как странно звучал в замке их чистый смех! А то он седлал лошадь, усаживал перед собой брата и носился по полям, не обращая внимания на часовых, пытавшихся его остановить. Впрочем, они и сами не знали, что потом делать с юным католическим сеньором.

Однажды Анжелика застала Флоримона и Шарля-Анри в укромном уголке гостиной. Младший стоял в позе ученика, отвечающего урок. Старший высыпал перед ним по щепотке какие-то порошки из аккуратно надписанных мешочков.

— Как называется это желтое вещество?

— Чилийская селитра в кристаллах.

— Прекрасно, сударь. Вижу, что вы внимательны. А этот черный порошок?

— Древесный уголь. Ты его просеял сквозь шелк.

— Прекрасно, но вы не должны говорить «ты» вашему преподавателю!

…Однажды, уже глубокой ночью, у крыльца раздался взрыв, и что-то сверкающее, взлетев, упало на траву лужайки. Солдаты бросились к оружию с криком «Тревога!» Монтадура как раз не было. Они обнаружили Флоримона, перемазанного сажей, перед странным орудием его собственного изготовления и Шарля-Анри в длинной ночной сорочке, приветствующего восторженными воплями успешный пуск ракеты, сделанной его «преподавателем».

Все принялись смеяться, даже солдаты. Анжелика хохотала так, как уже давно не смеялась. От этого на сердце стало легче, и на глаза навернулись слезы.

— Ах, мартышки! — вздыхала Барба. — С вами никогда не посидишь спокойно.

Казалось, проклятие уже не тяготело над замком. Может быть, в самом деле помогали мессы аббата де Ледигьера?

На следующий день вокруг башни стал кружить сокол, и Флоримон поймал его, как заправский соколятник. В сопровождении аббата он принес матери послание, обнаруженное им на лапе птицы. Анжелика густо покраснела и выхватила из рук сына чехольчик. Быстро распоров его своим перочинным ножичком, она выудила листок, исписанный готическим почерком Самуила де Ламориньера. Ей назначали свидание ночью, у Камня Фей… Она сжала зубы. У Камня Фей! Наглец! Как же он ее презирает, если осмеливается снова назначать то же место встречи… Он что, считает ее своей служанкой? Она не пойдет! Она более не станет им помогать… Она могла бы продолжать поддерживать их, но только не встречаясь с Патриархом. Вновь очутиться с ним наедине при молчаливом соучастии каждого дерева, осенних запахов, речного тумана? Нет, это невозможно. Если он еще раз посмеет дотронуться до нее, что ей делать? Сумеет ли она подавить темное влечение, яд которого остался в ее крови после той ночной сцены? Напрасно она пыталась отвлечься. Чья-то тень наклонялась над ней во сне, и она со стоном просыпалась.

Лес возбуждал ее своей дикой мощью, звал криком влюбленного лося, рождая странное оцепенение. Между тем пришла осень, а она так и не подчинилась королевской воле. Однако посланные им эмиссары не могли пробиться сквозь кольцо огня и стали, которым Патриарх окружил провинцию. За оградой парка, где играли ее дети, избивали женщин, жгли посевы, бродили озверелые, готовые на все крестьяне.

За ней присматривали Флоримон и аббат де Ледигьер. Куда бы она ни пошла, она ловила на себе вопросительный взгляд их чистых глаз. Король знал, что делал, отослав к ней сына. «Дети всегда некстати, — говорила повитуха. — Когда их не любишь, они мешают, когда любишь, лишают сил».

Адриатика преобразила ее душу. Анжелика почитала себя очерствевшей, но оказалось, что ее способность страдать, напротив, умножается по мере того, как глубже, изощреннее становится мысль. Теперь все причиняло ей боль. Но подчас неподвластные разуму силы невольно увлекали ее. Рог Исаака де Рамбура звал ее в медно-красный сумрак вечернего леса. Они условились о последовательности сигналов в зависимости от важности вести, которую надо было сообщить. «Улюлю!» — это был призыв о помощи.

— Мадам, нужно прийти! — умолял Лавьолет, едва отдышавшись, после того как вернулся из замка соседа. — Женщины. женщины из протестантских селений, что под Гатином. те, кого выгнали из дома… Они бродят без всякой помощи вот уже несколько дней… Они укрылись в замке Рамбур. Если Монтадур узнает, им конец. У вас просят совета…

Анжелика скользнула в подземелье. Лесом она добралась до заросших травой садов, окружавших замок Рамбур. Во дворе у башни измученные женщины сидели прямо на земле, худые дети молчаливо жались к матерям. Они глядели хмуро, их чепцы были грязны. Они рассказывали хозяйке замка о своих мытарствах. В католических деревнях кюре призывали прихожан блюсти королевский эдикт, предписывающий не совершать по отношению к неверным никаких гуманных деяний, не давать даже сухой хлебной корки. Питались они репой, украденной ночью с полей. Ютились у лесных опушек. Их травили собаками, на них нападали солдатские патрули. Солдатские посты в деревнях получили приказ надзирать за соблюдением эдикта. Женщины брели с детьми под безжалостным летним солнцем, под грозовым дождем. Наконец было решено отправиться в Ла-Рошель, бывшую протестантскую метрополию, где еще осталось достаточно реформатов, способных, презрев указ, приютить изгнанников. Там, где отряды де Ламориньера были хозяевами положения, им порой удавалось передохнуть на фермах своих единоверцев. Но крестьяне были доведены до нищеты, и еды не хватало. Нужно было идти дальше. Подойдя к реке Вандее, они натолкнулись на красных драгун Монтадура и в ужасе бежали в глубь леса, подальше от дорог и опасных встреч. И вот теперь они загнаны в тупик, оказавшись перед непроходимым лесом, прямо под боком у главного их гонителя. В последнем усилии они поднялись на холм к жилищу Рамбуров, о великодушии которых были наслышаны.

Сопливые дети хозяев замка, разинув рты, рассматривали прибывших. Рядом со старшим Анжелика обнаружила Флоримона. Тревога заставила ее быть резкой:

— Что ты здесь делаешь? Почему ты вмешиваешься в дела протестантов?

Флоримон улыбнулся. Еще в коллеже он приучился не отвечать на выговоры. Это выводило всех из себя. Баронесса де Рамбур, бывшая на седьмом месяце девятой беременности, раздавала женщинам куски хлеба. Хлеб был черный и черствый. Ей помогала одна из дочерей, нося за матерью корзину.

— Что нам делать, сударыня? — обратилась она к Анжелике. — Мы не можем приютить этих женщин здесь и еще менее — их прокормить.

Явился барон де Рамбур с охотничьим рогом на плече:

— Отправить их назад значило бы погубить. Прежде чем они, обогнув лес, доберутся до Сгондиньи, Монтадур неминуемо настигнет их.

— Нет, — сказала Анжелика, успевшая все обдумать. — Нужно их провести на Уклейкину мельницу, что на болотах. Оттуда на плоскодонках они доберутся до владений господина д’Обинье, где будут в безопасности. Постепенно перебираясь через озера и болота, — их проведут тамошние огородники — они достигнут окрестностей Ла-Рошели. До города им останется два-три лье. Так они проделают весь путь, не выходя на большие дороги.

— Но как добраться до мельницы?

— Прямиком через лес. Здесь не больше трех часов ходьбы.

Лицо Рамбура погрустнело:

— А кто их проведет?

Анжелика оглядела усталые лица женщин, их блестящие черные глаза.

МК Ангелочек крючком. Схема ангела / Crochet pattern Angel Doll.

Едва они вышли из леса, их ноги погрузились в губчатый мох. Начались болота. По цвету они походили на луга. Так и хотелось пробежаться между деревьев, но большие плоскодонки, привязанные к берегу, показывали, что там

— вода. Анжелика привела с собой троих слуг, чтобы помочь управиться с лодками. Будучи местными, они были настроены пессимистически:

— Мы тут так запросто не переберемся, госпожа маркиза. Мельник требует плату с каждого, кто хочет пересечь болота, а реформатам он всегда готов сделать гадость, потому как он их презирает. У него ключи от лодок. Среди местных есть даже такие, что пускаются далеко в обход, чтобы только ему не платить.

— Времени у нас нет, и это — единственный выход. А мельником я займусь сама, — сказала Анжелика.

Они отправились задолго до захода солнца, взяв с собой фонари, чтобы зажечь их, когда стемнеет. Дети шли вяло. Дорога казалась бесконечной. Когда добрались до Уклейкиной мельницы, солнце уже село. Темень наполнилась кваканьем лягушек и криками речных птиц. От влажного тумана пощипывало в горле. Этот туман от воды поднимался все выше, уже доходя путникам до подбородка, и в нем, будто в молоке, тонули очертания деревьев с утопленными корнями.

Слева показалась мельница, приземистая, с ощеренным колесом над спящей, усеянной кувшинками водой.

— Останьтесь здесь, — велела Анжелика зябко жмущимся друг к дружке женщинам.

Дети кашляли и боязливо таращились в темноту.

Шлепая по мелкой воде, Анжелика дошла до мельницы. Она нашла поросший мхом мостик и сразу за ним — знакомую дорогу, пересекающую мельничный желоб. Рука нащупала шершавую, увитую вьюнком стену. Дверь была открыта. Мельник при свече пересчитывал монеты. У него был низкий лоб, бахрома волос, падавшая на брови, придавала лицу выражение тупой цепкости. В сером, как все представители его профессии, с намертво приставшей к голове круглой бобровой шапкой, он имел вид человека зажиточного. У него были красные чулки и туфли со стальными пряжками. Поговаривали, что мельник очень богат, скуп и нетерпим.

Анжелика обвела взглядом простое убранство комнаты, где все было покрыто тончайшим слоем муки. В углу громоздились мешки, пахло зерном. Она улыбнулась, заметив, что здесь ничего не изменилось. Затем вошла и сказала:

— Валентен, это я. Здравствуй.

Плоскодонки продвигались под сумрачными лиственными сводами. Впереди желтые круги фонарей с трудом рассеивали мрак.

Из-за высокого роста Валентен иногда вынужден был нагибаться. Коротким выкриком на местном диалекте он предупреждал сидевших в остальных лодках. Женщины уже не так боялись, они немного расслабились, изредка слышался негромкий детский смех. В сердцах беглецов понемногу воцарялся мир, навеянный покоем болот. Не о болотах ли Пуату Генрих IV писал любимой: «Там неплохо в мирное время и покойно в дни войны». Какой недруг решится преследовать здесь своего противника? Захоти Монтадур погнаться за ними и посади своих солдат на плоскодонки, они бы воротились ни с чем, грязные и продрогшие. А перед тем они бы долго блуждали среди переплетения ветвей по лабиринту зеленых или желтых стен, смотря по времени года, и берег, к которому они думали пристать, уходил бы у них из-под ног. Это еще счастье, если бы они вернулись живыми, ведь огромным пространствам трясины ничего бы не стоило их поглотить. Много мертвых тел покоится под зеленым пологом болот…

Когда Анжелика его окликнула, мэтр Валентен, мельник, поднялся со своего места. Он не удивился. В его грубом лице проступали черты того упрямого мальчишки, что когда-то толкал ялик, спеша отвезти «молодую госпожу де Сансе» в ее болотное убежище и уберечь от ревнивых посягательств пастуха Никола, оравшего: «Анжелика! Анжелика. » Пастух бегал по лугам со своим посохом, а собаки и овцы трусили за ним.

Анжелика и Валентен, спрятавшись в тростнике, тихо фыркали, затем отплывали подальше, куда эти крики уже не доносились, приглушенные ветвями ольхи, вязов, ясеней, ив и высоких тополей…

Валентен срывал трубки дягеля, прозванного ангельской травой. Он их то нюхал, то слизывал млечный сок. «Чтобы душа была такая, как у тебя», — говорил он.

Он не был болтлив, не то что Никола. Он часто краснел и легко впадал в ярость. Особенную его ненависть, бог весть почему, возбуждали протестанты. Вместе с Анжеликой они подстерегали детей гугенотов, возвращавшихся из школы, и орали им в лицо католические молитвы — им нравилось слышать в ответ: «К черту!» Все это вспомнилось Анжелике, пока она прислушивалась к тихому, как легкий дождик, шелесту ряски, которую рвал выступ плотины.

Валентен все так же не любил протестантов, но был падок до золотых экю маркизы дю Плесси-Белльер. Он взял ключи и пошел отмыкать плоскодонки.

…Порыв посвежевшего ветра дал понять, что водный коридор расширяется. Первое суденышко врезалось в твердый берег.

Лучистая луна выходила из-за леса. Она высветила жилище сеньоров д’Обинье, спавшее среди ив и лугов с высокой травой. Замок был построен на одном из многочисленных болотных островов. Зимой вода здесь доходила почти до каменной парадной лестницы. Выстроенный в эпоху Возрождения, замок был плодом любви его хозяина к белому камню, отражающемуся в водной глади, а может, и к недосягаемости этих мест. Он вполне мог служить убежищем заговорщиков.

Пришельцев встретила мадемуазель де Косм, кузина старого маркиза, с высоким подсвечником в руках. Сурово выслушала она повесть Анжелики о бедах женщин, по большей части вдов, приведенных ею сюда в надежде, что им помогут добраться до Ла-Рошели. Она не одобряла участия в их делах такой подозрительной особы, как католичка дю Плесси. Разве не были известны ее бурные приключения в Версале? Однако же она ее впустила и, пока женщинам отводили место в замковых службах, оценивающе оглядела бумазейную юбку, простую накидку, тяжелые, заляпанные грязью башмаки и черный квадратный атласный платок, скрывающий волосы гостьи.

Наконец, поджав губы и напустив на себя вид мученицы, покорной судьбе, старая дева предупредила:

— Здесь герцог де Ламориньер. Вы хотите его видеть?

Сообщение смутило Анжелику. Она покраснела и сказала, что ей не хотелось бы беспокоить герцога.

— Он пришел весь в крови! — прошептала мадемуазель де Косм, несмотря на свой постный вид очень взбудораженная столькими происшествиями разом. — Попал в засаду Монтадура, не смог пробиться и укрылся в болотах. Его брат Уго, кажется, взял Пузож. Господин де Ламориньер жалеет, что не смог вас увидеть.

— Ну, если он ранен…

— Позвольте, я предупрежу его.

Она с дрожью ожидала встречи, но, когда послышались тяжелые шаги Патриарха, выпрямилась и, пока он спускался к ней, глядела на него смело и жестко.

Он подошел. Лоб его пересекал глубокий шрам. Вспухшие края раны еще не вполне затянулись. Эта отверстая рана отнюдь не смягчила его черт. Она нашла, что он стал еще выше, тяжелее и чернее обычного.

— Сударыня, — сказал он, — я приветствую вас.

Он неуверенно протянул ей руку.

— Храните ли вы наш союз?

Не он — она первой отвела глаза. Указав на приведенных ею людей, ответила:

Она бы никогда не поверила, что происшествие у Камня Фей может настолько сказаться на ее поведении. Так сковать ее и смутить. Наверное, она испытывала его влияние, неприятное, но могущественное, которое многие из современников признавали колдовским. Его братья, жена, невестки, дочери, племянники, слуги и солдаты не понимали, как можно его ослушаться. «В нем, при всей его близости к Богу, было нечто дьявольское», — писали об этом могущественном протестантском сеньоре, который на краткий миг, но яростно противостоял Людовику XIV.

Он не принес извинений. Возможно, он в непомерном тщеславии своем был оскорблен тем, что она не откликнулась на его призывы?

— Взяты Пузож и Брессюир. Горожане с нами. Мы захватили оружие гарнизона и раздали его отрядам, набранным по деревням. Войска господина де Марильяка оттеснены с севера на восток. Мы тотчас заняли их позиции. Солдаты Горма и Монтадура отрезаны от всякой помощи, хотя о том и не подозревают.

Она с живостью взглянула на него, и лицо ее просветлело:

— Возможно ли? Для меня это новость.

— А что вы могли узнать? Ведь вы хранили молчание.

— Значит, — прошептала Анжелика, — король. король не может до меня дотянуться…

— Через несколько дней я выйду из болот и изгоню Монтадура из ваших владений.

Она выдержала его взгляд:

— Благодарю вас, господин де Ламориньер.

Делаем Рождественского ангела своими руками. Часть 3. Мастер класс для родителей

Должно быть, это слово стоило ему нечеловеческих усилий: на его лбу надулись жилы, и у краев раны проступила кровь.

— Не знаю, — вздохнула она и, отвернувшись, направилась к выходу, прибавив вполголоса:

— А теперь мне следует вернуться в Плесси.

Он догнал ее на крыльце и пошел рядом. Увидев, что она свернула к пристани, он, не совладав с собой, судорожным движением обхватил ее:

— Прошу вас, взгляните на меня, сударыня!

— Осторожно! — прошептала она и показала в темноту, где ее ждал мельник с лодкой.

Он толкнул ее под плакучую крону ивы и сжал в своих мощных руках. Она застыла, испытывая одновременно отвращение и влечение к нему. Да, их взаимная любовь представлялась чем-то ужасным и непостижимым. Тело не подчинялось ей. Она стиснула плечи гугенота, не понимая, отталкивает она его или льнет к нему, словно к неколебимому утесу, способному укрыть от всех напастей.

— Зачем, — задыхаясь, шептала она, — ну, зачем портить наш союз?

— Потому что вы должны стать моей!

— Но кто же вы? Я больше ничего не понимаю. Вас же все считают человеком с каменной душой и суровым нравом! Вы же презираете женщин!

— Женщин? Да. Но вас… Там, в римских развалинах, вы были Венерой. Я понял… Ах! Какая пелена спала с глаз… Надо же было ждать так долго, всю жизнь, чтобы понять, что есть женская красота!

— Но почему вдруг? Что я сделала для этого? Ведь мы тогда заговорили о нашей борьбе за веру…

Часть 1. «Девочка в голландском костюме» с Валентиной Невежиной

— В тот день… Вы стояли в лучах солнца. Ваша кожа, волосы… Не знаю… Я вдруг понял, что такое женская красота.

Он чуть отстранился:

— ..Я внушаю вам ужас? И вам тоже? Меня всегда боялись женщины. Признаюсь вам первой. Это было для меня кромешным стыдом. Моя жена, когда я входил к ней, часто умоляла меня не трогать ее. Она истово служила мне, принесла трех дочерей, но я чувствовал, что внушаю ей отвращение. Почему?

Анжелика знала. Ирония случая или наследственности привела к тому, что отпрыск знаменитого рода, этот протестант, в жилах которого, несомненно, была примесь мавританской крови, оказался любовником, слишком щедро одаренным природой.

То, что Анжелика объяснила ему, поразило герцога. Значит, все-таки существует иная сторона жизни, и эта благодать ему доступна? Обольстительность этой женщины пробуждала в его душе демонов любострастия. И хотя власть ее красоты была огромна, он все еще жаждал увидеть ее вновь слабой и беззащитной. Он играл с ней, желая подчинить себе. Боялся ее взгляда, но не хотел оставить свои повадки властелина. Так они вели изнурительную борьбу, доводя до исступления овладевшую ими страсть. Сообщничество в бунте не сближало, а скорее разделяло их. Они устремлялись к осуществлению тайных желаний так, словно то был не любовный, а боевой пыл, словно они истребляли солдат короля или бросали вызов самому всесильному монарху.

— Вы станете моей, — глухо повторял он. — Вы будете мне принадлежать…

То же заклинание, что и у короля. Такой же неотступный торг.

— Может быть, однажды… — пробормотала она. — Не будьте так жестоки!

— Я не жесток, — его голос дрогнул. — Не говорите, как другие женщины, когда они боятся. Я знаю: вы-то не испугаетесь. Я буду ждать. Я сделаю все, что вы пожелаете. Но не отвергайте моей мольбы.

Она сидела в плоскодонке на соломе и чувствовала полное опустошение… Она устала так, будто их страсть действительно привела к любовному взрыву. Кто знает, когда она даст согласие… Анжелика тряхнула головой, отгоняя нестерпимые мысли.

Вот придет ночь, когда черный охотник поймает свою добычу, пригвоздит ко мху, придавит своим огромным неловким телом. Она будет отбиваться от его рук, прятать лицо от жадных уст и жесткой бороды до того волшебного мгновения, когда пробуждение плоти оттеснит все, когда страх и тревога разрешатся блаженством. Затем полное забвение и временами вскрики…

Она решительно откинула голову. Волосы были влажны, хотя дождь и не шел. За кормой лодки оставалась плотная, как черный мрамор, борозда, медленно пропадающая вдали, снова затягиваясь ряской.

Луна, как огромная лучистая жемчужина, неясно освещала мельника с шестом на корме лодки, и его силуэт был так же призрачен, как ветви вязов, склоненные над водной дорожкой.

Терпкий запах мяты возвестил о приближении берега. Иногда лодку царапали ветви, но мельнику не нужен был фонарь. Он уверенно продвигался к цели. Анжелика заговорила с ним, чтобы избавиться от навязчивых видений.

— Помните, мэтр Валентен, вы уже были хозяином на болотах, когда возили меня ловить рыбу.

— А сохранилась ли та хижина, где мы варили уху?

Анжелика продолжала говорить — тишина пугала ее:

— Однажды я упала в воду. Вы меня выловили, всю в водорослях, а дома, в Монтелу, меня жестоко наказали. Настрого запретили показываться на болотах, а вскоре отослали в монастырь. Больше мы с вам не виделись.

— Нет, был еще один раз: на свадьбе дочери папаши Солье.

— Ах, да! — Она вспомнила и рассмеялась. — Ты тогда вырядился и стоял столбом, не осмеливаясь танцевать.

Потом ей припомнился сеновал, где она заснула, устав от фарандолы, и куда вслед за ней проскользнул Валентен. Он положил руку на ее еще полудетскую грудь. Этот простоватый малый был первым посланцем страстей, всю жизнь потом круживших над Маркизой Ангелов… Не ко времени возникшее воспоминание смутило ее, и она умолкла.

— А потом, — произнес медлительный голос мельника, словно он следил за бегом ее мысли, — потом я заболел. Отец сказал: «Будешь знать, как трогать фею!» Он повез меня в церковь Милосердной Божьей Матери, чтобы изгнать бесов.

— Из-за меня? — встрепенулась Анжелика.

— А что, разве не правда? Ведь вы — фея.

Анжелика не сказала ни да, ни нет. Она развеселилась, но мельник угрюмо продолжал:

— Я выздоровел. Но это тянулось долго. Я потому и не женился. Были служанки. И все. От такой болезни быстро не оправишься. Она не в тело целит, а в душу. Начинаешь сохнуть. Вот, может, душа-то и остается больной…

Он замолк. Шелковистый шелест водорослей заполнил тишину, вдруг прерванную тонким жабьим криком.

— Уже подъезжаем. Тут недалеко, — сказал мельник.

Лодка врезалась в берег. За ней причалили другие, их пригнали назад слуги.

— Не зайдете ли на мельницу, госпожа маркиза, выпить стаканчик?

— Нет, спасибо, Валентен. Мне еще долго идти.

Держа шапку в руках, он проводил ее до опушки.

— А вон там, у старого дуба, вас поджидал Никола с земляникой на листе лопуха.

Невероятно, как отголосок прошлого может пробудить в груди женщины сердце ребенка. Она столько пережила с тех пор, но воспоминание о мальчике с черными кудрями, с посохом в одной руке и ароматными ягодами в другой взволновало ее. Он приглашал ее в свое царство: на луг и в лес.

Она отмахнулась от этого видения, поблекшего за долгие годы.

— А ты знаешь, что сталось с ним? Он сделался бандитом и был сослан на галеры. Знаешь, как он умер? Он возглавил бунт, и офицер сбросил его за борт…

— Послушайте, мэтр Валентен, — поддразнила она его. — Никола Мерло исчез из этих мест столько лет назад — разве вас не удивляет, что я так много знаю о нем?

Он покачал головой:

— Нет, право слово. Кому, как не вам, знать прошлое и будущее? Всем давно известно, кто вы и откуда!

Стены замка в Плесси ходили ходуном от криков Монтадура. Она услышала их еще из погреба.

— Неужто он узнал о моем отсутствии? — похолодев, подумала она и, стараясь остаться незамеченной, поднялась в прихожую.

Согнувшись в три погибели, закрыв руками лицо, выскочил из гостиной и рухнул к ее ногам оглушенный крестьянин с отекшим, окровавленным лицом.

— Госпожа, — простонал он, — вы были всегда добры к нам! Сжальтесь… Сжальтесь!

Она положила руку на его большую лохматую голову, и он заплакал, зарывшись в складки ее платья, как ребенок.

— Всех убью! — орал Монтадур, появившись на пороге. — Передавлю, как гнид! И католиков, которые вздумают им помогать, перебью к чертям!

— Как небеса еще терпят ваше кощунство! — воскликнула Анжелика вне себя от возмущения. — «Отрекись, отрекись!» Можно подумать, что мы в Микенах. Вы стоите не больше фанатиков-мавров, которые пытают пленных христиан.

Капитан пожал плечами. Судьба пленных христиан была ему безразлична. Он вряд ли знал, что таковые существуют.

Анжелика обратилась к крестьянину на местном наречии. Она прошептала:

— Бери косу и присоединяйся к отряду де Ламориньера. И пусть все, кто еще что-то может, идут с тобой. Ступайте к Развилке Трех Филинов. Туда герцог пришлет для вас оружие и распорядится, что делать дальше. Через два дня, а то и ранее, Монтадура выгонят отсюда. Верь мне, я знаю, что говорю.

— Пусть будет, как вы сказали, госпожа маркиза, — просиял он. И тут же в нем проснулась хитрость простолюдина:

— Этак я им все подпишу, то есть отречение, лишь бы поскорей убраться отсюда… Всего на два дня, авось Господь не зачтет мне их! А уж после они мне заплатят за свое «Верую!»…

Два дня спустя, когда Монтадур со своими драгунами уехал, по обыкновению оставив на страже лишь нескольких солдат, к замку прискакал раненый драгун. Он едва держался, словно бы переломившись в седле, потом соскользнул наземь и, прежде чем испустить дух, успел крикнуть подбежавшим товарищам: «Засада! Сюда скачут бандиты!»

Со стороны опушки послышался неясный шум. Затем из леса вывалилась толпа вооруженных крестьян. Впереди мчались с обнаженными шпагами герцог де Ламориньер и его брат Ланселот. Солдаты кинулись к службам, чтобы взять мушкеты. Один из них даже чуть не попал в герцога, на бегу выстрелив в него из пистолета. Но тут им и пришел конец: протестанты вырезали всех. Их протащили по камням до эспланады гордого замка, который они осквернили, и герцог де Ламориньер велел бросить их тела к ногам Анжелики.

— Вы отправитесь к королю!

Молин обеими руками сжимал ее запястья.

— Вы поедете к королю и покоритесь его воле! Вы одна можете остановить эту резню.

— Отпустите меня, мэтр Молин, — мягко попросила Анжелика.

Она потерла ноющие запястья. Новорожденная тишина, воцарившаяся в замке и окрестностях, где уже не ржали кони и не кричали во всю глотку драгуны, ощущалась всеми как что-то необычное. От нее не становилось легче на сердце.

— Мне сообщили, — продолжал интендант, — что на Пуату движутся войска, посланные военным министром Лувуа. Бунт будет жестоко подавлен. Когда герцога де Ламориньера посадят в тюрьму или казнят, эту попытку народного возмущения сочтут удобным предлогом, чтобы истребить всех протестантов… Что касается вас…

Анжелика молчала. Она сидела за инкрустированным столиком и всей кожей чувствовала, как уходит время.

Часы, дни смутной чередой куда-то тяжело падали, оставляя запах жухлых листьев. И вот наступил решающий день выбора — из двух судеб, двух пропастей, двух непоправимых катастроф.

— Банды господина де Ламориньера будут истреблены. Тщетно ожидать, что подымятся все в Пуату. Католики пропустят армию, потому что боятся и потому, что не любят протестантов и не прочь поживиться за их счет. И вновь мы увидим — да мы их видим уже сейчас — ужасы гражданской войны, сожженные посевы, детей на солдатских пиках… На много лет Пуату останется измученной, опустошенной провинцией, вытолкнутой на задворки королевства… Тщеславная и безумная женщина, вы этого добиваетесь?

Она бросила на него хмурый, загадочный взгляд, но не сказала ни слова.

— Да, вы хотели этого, — безжалостно настаивал старик. — Вы могли бы сделать разумный выбор, но вы повиновались капризам своей натуры, своим незамысловатым желаниям. Вы всегда служили воплощением лучшего, что родила наша земля. Теперь же потворствуете самым низменным ее стихиям. А именно вам было по силам сдержать аппетиты семейства Ламориньер, этих фанатичных скотов или суеверных бродяг. Одно ваше появление приводит их в транс.

— Разве это моя вина, что мужчины не могут пропустить юбки, чтобы не загореться? Вы несправедливы, Молин. Вспомните: я долго управляла здешними владениями, даже жила здесь, после того как овдовела. И не вносила никакой смуты…

— Тогда вы были придворной дамой, такой, как все другие… Вы не отдаете себе отчета, что вы сейчас делаете. Что сегодня зависит от одного вашего взгляда… На Востоке вы приобрели какой-то дар очаровывать, казаться таинственной и еще не знаю что… Послушали бы вы, что за байки распространяют о вас повсюду! Говорят, раньше вы были нечистой силой, вас видели то там, то здесь, во многих местах одновременно. И будто бы там, где вы проходили, урожай становился богаче (все потому, что вы повсюду слонялись с бандой мелких ленивых воришек, которые клялись и божились вашим именем). А теперь, когда вы шастаете ночью по лесам, эти болваны толкуют, что вы явились освободить Пуату своей магической властью и привести провинцию к процветанию.

— Вы рассуждаете, как Валентен, мельник.

— Кстати, о мельнике, — проскрежетал Молин. — Еще один простофиля из тех, кому вы кружили голову у Камня Фей, когда вам было десять лет! Недалекий умом скупердяй… Теперь я подозреваю, что и здесь ваши чары не потеряли власти. Кого же вы, госпожа дю Плесси, определите себе в любовники после мельника? Чей черед?

— Господин Молин, вы переходите все границы! — с достоинством произнесла Анжелика. Но вместо вспышки ярости, к которой он приготовился, выражение ее лица смягчилось, и она продолжала с чуть тронувшей губы улыбкой:

— Нет, не пытайтесь пробудить у меня угрызения совести, ссылаясь на мою репутацию скверной девчонки. Я была чистым ребенком. И вы это знаете, Молин. Вы продали меня девственницей графу де Пейраку и. вы в этом тогда не сомневались, иначе никогда не пошли бы на подобный торг. О, Молин! Как хотела бы я вообще не дожить до зрелости! Вернуть те простые радости, покой и легкость в душе. Но путь в детство закрыт, эта страна, куда нет возврата… Там Валентен приносил мне букетики незабудок, Никола — землянику. Мы танцевали вокруг Камня Фей, а луна вставала над деревьями. Это было невинно и так красиво! Там не было греха! Но позднее я не смогла пройти по старым следам, не замарав их кровью, злобой и страстью. Может, я сошла с ума? Мне казалось что родная земля меня защитит…

— Земля — самка. Она служит тем, кто ее защищает и оплодотворяет, а не тем, кто ее разоряет. Послушайте, дитя мое…

— Напротив. в каком-то смысле… Вы отправитесь к королю, и сюда вернется мир.

— Вы, реформат, требуете, чтобы я предала людей вашей секты, которым обещала поддержку?

— Вы не предадите их, а спасете. Вы сейчас здесь, в вашем поместье, но на дубах по всей округе уже не сосчитать повешенных. Женщины плачут от стыда, обесчещенные жестокими скотами. Дети отданы на немилость этих варваров, их бросают в огонь! Во многих местах урожай загублен. Этот кошмар разрастается, поскольку солдаты одержимы страхом. Когда к ним прибудет подкрепление, они приумножат злодейства, мстя за свой страх. Это будет избиение, тем более ужасное, что остальная Франция и сам король не узнают о нем. Оно будет проводиться без шума под началом ловких господ из конгрегации Святых Даров, приближенных к трону. Король не увидит кровавых следов зверства, ему покажут лишь длинные списки обращенных. Только вы можете их спасти. В вашей власти обратиться к королю, предупредить его о том, что замышляется против его подданных. Вас он выслушает. Вам поверит. Одной вам. Ведь, несмотря на ваши проступки и непослушание, вы внушили ему безграничное доверие. Еще и поэтому он вас так добивается. Вы будете всемогущей…

Он наклонился к ней:

— ..Вы добьетесь, чтобы Монтадура повесили. Чтобы де Марильяка подвергли опале. Вы освободите короля от влияния кровожадных святош… И на наших полях воцарятся мир, справедливость и трудолюбие…

— Молин, — простонала она, — вы подвергаете меня ужасному искушению. Самому худшему…

Она смотрела на него, как некогда, когда он убеждал ее ради спасения семьи выйти замуж за страшного незнакомца, за калеку, по слухам, одержимого дьяволом.

— Вы будете всемогущи! — повторил он… — Сейчас вы думаете о том часе, когда придется принести вассальную клятву. Подумайте же о другом, который придет вслед за этим! О словах короля… Вы же знаете, что они не будут жестокими.

«Мое сокровище, мое несносное дитя, незабвенная…»

В полусумраке версальского утра, когда проклятая церемония останется позади, когда ее губы смолкнут после возмущенных криков — а может быть, видения ночи исторгнут из ее груди пронзительные стоны, как у преступника, которого навсегда метят раскаленным клеймом, — король склонится над ней.

Она еще будет полусонной, расслабленной — ах, как знакомы ей эти мгновения чудесной томности всего существа, бесконечного отдохновения! Вероятно, в полудреме она будет наслаждаться вновь обретенной роскошью и негой. Под лаской она почти проснется, с бессознательным сладострастием шевелясь в облаке кружев, и вдруг широко раскроет глаза навстречу лучам зари, льющимся в окно спальни. Она увидит его — и не станет сопротивляться. И она выслушает его наконец, после стольких лет бегства, пойманная. плененная… А он будет твердить ей вполголоса, как приказ, как заклинание: «Анжелика. вы и я вместе. мы непобедимы…»

В растерянности она поникла головой:

— Это чудовищно, — прошептала она. — Как если бы вы предлагали мне умереть, отказаться от всех надежд…

Внезапно ей показалось, что она уже пережила однажды подобную сцену. Конечно же, да! То был спор с Османом Ферраджи, который убеждал ее уступить марокканскому султану. Она не подчинилась… А он уничтожил всех евреев в меллахе и посадил на кол всех рабов…

Так везде, на всех широтах есть тираны и угнетаемые, зависящие от их капризов. Таков неизменный закон…

Снаружи падал легкий дождь, шумел лес, доносились звонкие крики Флоримона и Шарля-Анри, убегающих от потоков воды.

Интендант подошел к секретеру, взял листок бумаги, перо, чернильницу и, вернувшись, положил их перед Анжеликой.

— Пишите… Пишите королю. Я вечером уеду. Я доставлю письмо.

— Что же мне сказать ему?

— Правду. Что вы отправитесь к нему, покорившись его приказу. Что вы сделаете это не из сожаления о том, что было, не под тяжестью угрызений совести, а потому, что вокруг вас ни за что мучают его вернейших подданных. Что вы возвратитесь в Версаль только после того, как выведут из провинции драгун господина де Марильяка и солдат министра Лувуа. Тогда вы засвидетельствуете ему свою покорность, притом нижайшую и в выражениях, желаемых Его Величеством, поскольку признаете его справедливость, доброту и терпение…

Она принялась лихорадочно писать, воспламеняясь духом страстного обличения бесчинств, творимых в ее родном Пуату. Она перечислила все унизительные и жестокие меры, примененные к ней самой. Рассказала, как пьяный солдафон издевался над ее близкими. Красочно описала манеры Монтадура, а также действия господ Марильяка, Солиньяка и Лувуа. Перечислила, где и что делают королевские войска, упомянула о ширящемся неотвратимом восстании крестьян, попросила о милости к ним, и пока она писала, лицо молодого короля стояло перед ее глазами. Король виделся ей внимательным и серьезным в ночной тиши его рабочего кабинета.

Ангел крючком. Мастер класс. Часть 1

— Он не мог желать этого, — сказала она Молину.

— Не обольщайтесь — мог, но только не отдавая себе в том отчета. Обращение протестантов — его заветная цель, она кажется ему искуплением его собственных грехов. Чтобы не знать, какими средствами достигается эта цель, он закрывает глаза и уши. Вы постараетесь побудить его к прозрению…

Закончив писать, Анжелика почувствовала себя разбитой. Молин запечатал письмо. Она вышла проводить старика. Ей было не по себе, что-то подозрительное чудилось в молчании полей. Временами ветер доносил запах дыма.

— Вот опять где-то горят хлеба, — вздохнул Молин, усаживаясь на лошадь. — Монтадур со своими людьми отступает к Сгондиньи, сжигая все на своем пути. Пока ему мешает Ланселот де Ламориньер, но его отряды могут не выдержать… А Патриарху пришлось отойти к Гатину, чтобы встретить там войска Лувуа.

— Вы надеетесь благополучно проехать?

— Я захватил оружие, — он показал на рукоять пистолета, скрытую плащом.

И Молин пустился в дорогу. Старый слуга верхом на муле сопровождал его.

Перед замком Флоримон прыгал на одной ноге, толкая перед собой круглый камешек. Он подбежал к Анжелике сияющий от радостного возбуждения:

— Матушка, теперь надо уезжать!

— Далеко, очень далеко, — он показал куда-то за горизонт, — в другую страну. Здесь нельзя оставаться. Солдаты могут вернуться, а обороняться нам нечем. Я осмотрел старые кулеврины на укреплениях. Это игрушки, к тому же ржавые. Они ни на что не годны. Я хотел привести их в порядок, но чуть не взлетел на воздух вместе с ними… Ну вот, видите, надо уезжать…

— Ты сошел с ума. Откуда у тебя подобные мысли?

— Но. я смотрю вокруг, — объяснил подросток, пожав плечами. — Идет война, и она только начинается, как мне кажется.

— Ты что, боишься войны?

Он покраснел, и в его черных глазах она прочла презрительное удивление.

— Я не боюсь сражаться, если вы это хотите спросить. Но вот что: я не понимаю — с кем. С протестантами, которые не желают подчиниться королю и обратиться в католичество? Или против солдат короля, которые оскорбляют вас в вашем же доме? Не знаю… Это скверная война. Вот почему я хочу уехать.

Впервые он заговорил серьезно. До сих пор он казался ей таким беспечным!

— Не забивай этим голову, Флоримон, — сказала она. — Думаю, все уладится. Послушай, а ты бы не хотел. вернуться в Париж?

— Честное слово, нет! — выпалил он неожиданно. — Слишком многие мне там льстили и ненавидели меня, потому что король любил вас. С меня хватит! Но отсюда я бы предпочел уехать. Мне скучно здесь. И все не нравится. Я люблю только Шарля-Анри…

«А меня?» — чуть не вскрикнула она. Сердце ее сжалось.

Теперь он ей мстил за то, что она его только что оскорбила. И еще, безотчетно, — за то, что увлекала его на путь без выхода.

«Один Бог знает, сколько я жертвовала и боролась рада сыновей! И вот снова приношу себя в жертву».

Не сказав ни слова, она пошла к крыльцу. Послание королю сделало ее раздражительной. Она не нашла в себе мужества, чтобы говорить мягче и вселить больше уверенности в душу сына. «Удивительно, как дети ускользают у нас сквозь пальцы, — думала она. — Кажется, что знаешь их насквозь, заслужила их дружбу, и вот. достаточно отлучиться…»

До отплытия Анжелики на Крит он бы так не ответил, не усомнился бы в ней. Но теперь он достиг возраста, когда начинают интересоваться собственным будущим. Если то, что она узнала про ислам, так изменило ее, почему же не мог подействовать на мальчика год, проведенный в иезуитском коллеже? У души свои дороги и перепутья, ее не воротишь назад.

Она услышала за спиной быстрые шаги Флоримона. Он положил ей руку на локоть и настойчиво повторил:

— Матушка, нужно уезжать!

— Но куда ты, мой милый, хочешь уехать?

— Есть много мест, куда можно отправиться. Мы все обсудили с Нафанаилом. Я возьму с собой Шарля-Анри.

— Нафанаил де Рамбур?

— Да, это мой друг. Когда я раньше бывал в Плесси, мы все время проводили вместе.

— Ты мне об этом никогда не рассказывал.

Он поднял брови, и лицо его приняло двусмысленное выражение. Очевидно, было много такого, чего он ей никогда не говорил.

— Если вы не желаете трогаться, тем хуже! Но я увезу Шарля-Анри.

— Ты говоришь глупости, Флоримон. Шарль-Анри не может покинуть это поместье, поскольку является его наследником. Замок, парк, леса и земли принадлежат ему и должны перейти к нему после достижения совершеннолетия.

— А что есть у меня?

Она посмотрела на него, и сердце ее снова сжалось: «У тебя нет ничего. Сын мой, мой прекрасный, гордый сын. »

— У меня нет ничего?

Его тон выдавал неуверенность. Он надеялся, несмотря ни на что. Молчание матери открыло ему истину, о которой он и так уже стал догадываться.

— У тебя будут деньги, которые я вложила в торговые предприятия…

— Да нет, мои владенья, мое собственное наследство, где они?

— Ты же хорошо знаешь… — начала она.

Он резко отвернулся и стал смотреть вдаль.

— Вот из-за этого я и хочу уехать.

МК «Ангел в каждый дом» #Елена_Лаврентьева

Она положила руку на его плечо, и они медленно возвратились в замок. «Я пойду к королю, — мечтала она. — Я поднимусь по Большой галерее, одетая в черное, под торжествующими издевательскими взглядами придворных, я встану на колени… Я отдамся королю… Но потом я заставлю вернуть твой титул и наследство… Я грешна перед тобой, мой мальчик, в том, что пожелала уберечь мою женскую свободу. Не было выхода…» Она крепко прижала его к себе. Он поглядел на нее, пораженный. И тут впервые после его возвращения они нежно улыбнулись друг другу.

— Пойдем, сыграем партию в шахматы.

Это было одно из страстных увлечений ее ребенка. Они устроились около окна за большой доской с клетками из черного и белого мрамора, подаренной одному из сеньоров дю Плесси королем Генрихом II. Фигуры были из слоновой и оленьей кости. Флоримон расставил их и склонился над доской, сосредоточенно сжав губы.

Анжелика глядела в окно на вытоптанную лужайку, на поваленные драгунами деревья редких пород. (Их срубили на топливо из чистого вандализма: дровяной склад был в двух шагах.) Ее жизнь была похожа на этот разоренный парк. Она так и не смогла упорядочить свое существование. Необычайные переживания затопляли ее целиком, и не в ее силах освободиться от их власти. Здесь, около еще не окрепшего сына, которого ничто не могло защитить, она осознала, как слаба одинокая женщина, лишенная покровительства. Некогда она чувствовала себя готовой на все, чтобы победить. Ныне это «все» вызывало только горечь. Она знает цену тщеты человеческой. Из ислама она усвоила, что лишь осуществление всего, что есть человек, дает ему согласие с самим собой.

Ей же предстояло отдаться королю. Совершить худшее из предательств — отречься от собственной души.

— Ваш ход, матушка, — сказал Флоримон. — Если вы доверяете мне, я бы вам посоветовал пойти ферзем.

Анжелика ответила бледной улыбкой и пошла ферзем. Флоримон обдумал сложный маневр, потом подвинул фигуру и поднял глаза.

— Я знаю, тут не совсем ваша вина, — сказал он мягким, рассудительным голосом, каким, должно быть, говорил в коллеже. — Не так легко разобраться, когда столько людей желают вам зла, потому что вы красивы. Но думаю, что надо уехать, пока не станет слишком поздно.

— Все не так просто, дружок. Ты сам это видишь. Куда нам отправиться? Я только что проделала очень длинное путешествие, Флоримон. Меня преследовали невероятные опасности. И пришлось в конце концов возвратиться, так и не найдя того, кого я искала…

— Я сам найду его! — воскликнул сын.

— Не будь самонадеян. Это дорого обходится.

— Я вас не узнаю, — сурово заметил он. — Разве не вас я провел в подземелье, когда вы решили разыскать отца?

Анжелика разразилась смехом:

— Ох, Флоримон! Мне нравится твоя настойчивость. Ты имеешь право ворчать на меня, но видишь ли…

— Если бы я это знал, я бы сопровождал вас вместо того, чтобы торчать в проклятом коллеже. Вдвоем мы бы добились успеха.

— Какой ты самонадеянный, — повторила она с нежностью. — Ты не отдаешь себе отчета в опасностях и трудностях такого путешествия. Ты слишком молод. Надо каждый день добывать еду, искать кров, свежих лошадей, да мало ли что еще! Нужны деньги, чтобы платить за все это.

— У меня довольно увесистый кошелек. Я копил.

— В самом деле? А когда он опустеет? Люди жестоки, Флоримон. Они ничего не дают даром. Придет время, и ты вспомнишь мои слова.

— Хорошо, — подросток с явным раздражением пожал плечами. — Я понял. Я не возьму с собой Шарля-Анри, потому что действительно он — слишком мал, чтобы достойно встретить все трудности, и к тому же у него наследство. Но я хочу найти отца и Кантора. Я знаю, где они.

Анжелика застыла с шахматной фигурой в руке.

— Да, я знаю, потому что видел их во сне этой ночью. Они в стране, где много радуг. Это странная страна. Всюду клубятся облака, меняя цвета. И среди цветного тумана я увидел отца. Я его плохо различал. Он был похож на призрак, но я-то знал, что это он. Я хотел к нему подойти, но туман сомкнулся перед ним. И вдруг я вижу, что стою в воде. Это было море. Я никогда не видел моря, но такие волны могут быть только там. Они двигались туда и обратно, и пена захлестывала мои ноги. Волны становились все выше. Наконец я увидел громадную волну и на ее вершине — Кантора. Он мне кричал: «Иди сюда, Флоримон, ты не представляешь, как тут забавно!»

Анжелика вскочила, оттолкнув стул. По спине струился ледяной пот. Слова Флоримона напомнили ей ее ночные видения, смысла которых она не хотела понимать. СМЕРТЬ! Это смерть двух любимых ею существ, блуждавших теперь в царстве теней.

— Замолчи, — простонала она, — То, что ты говоришь, ужасно!

Она убежала в свою комнату. Села, сжав голову руками, перед секретером. Чуть позже дверь тихонько приоткрылась и впустила сына.

— Я все обдумал, матушка. Наверное, мне следует отправиться к этому ДРУГОМУ морю. В коллеже я узнал, что, кроме Средиземного, есть еще море — это Западный океан. Его называют Атлантическим, потому что он простирается над затонувшим континентом Атлантидой. Арабы зовут его Морем сумерек, может быть там…

— Флоримон, — взмолилась она. — Мы поговорим об этом позже. Но теперь оставь меня, а то. а то я вынуждена буду дать тебе пару пощечин.

Подросток посмотрел на нее хмуро и вышел, хлопнув дверью.

Двигаясь, словно в забытьи, Анжелика открыла ящик секретера. На глаза ей попалось письмо короля — то самое, которого она не захотела прочесть.

«…Моя незабвенная, откажитесь от ваших сумасбродных причуд. Вернитесь ко мне, моя Анжелика, вспомните, как в минуту отчаяния вы призывали меня и просили о прощении через посредничество благочестивого отца Валомбреза. Я хотел бы, в доказательство вашей искренности, услышать эти слова из ваших собственных уст. Вы так опасны, прекрасная Анжелика, в вас дремлет, столько сил, мне враждебных! Придите, протяните мне руку! Я всего лишь одинокий король, который вас ждет. Вам будут возвращены все права, и я не оставлю рядом с собой никого, кто вам не по душе. Вам нечего бояться. Ведь я знаю, что вы умеете быть верным другом, как и честным врагом…» Письмо было длинным, и все в том же духе. Анжелика чувствовала, что в нем не было вероломства, тайного намерения заманить ее в ловушку. Король писал: «Вы будете моей владычицей, и я вполне сознаю, что это слово означает. Я доверяю вашей преданности, доверьтесь моей лояльности… Говорите со мной, и я буду вас слушать. Подчиняйтесь мне, и я вам подчинюсь…» Она устало закрыла глаза. Он победил. Она была права, решившись уступить ему… Завтра несправедливость будет повержена. Она сделает для этого все, что в ее силах…

Флоримон бродил по главной аллее с пращей в руках, стараясь подбить коршуна. Анжелике стало его жалко, она спустилась в парк, чтобы его подбодрить. Она хотела поговорить с ним о короле, поманить его звуками титулов, которые ему вернут, и должностей, которых она для него добьется.

Но пока она подходила к месту, где его видела, Флоримон исчез. Остался только Шарль-Анри. Он стоял на берегу пруда, глядя на лебедей. Его белая атласная одежда была так же хороша, как оперение птиц, а развевающиеся волосы походили на листву осины, что склонилась к воде над его головой.

Что-то обеспокоило Анжелику в поведении трех лебедей, плавающих у берега. Известно, что это злобные птицы, они могут утащить ребенка в воду. Она быстро подошла и взяла его за руку.

— Не стой так близко к воде, малыш. Лебеди очень злые.

— Неужели? — спросил он, подняв на нее свои небесно-голубые глаза. — Но ведь они такие красивые, белые…

Его пухлая рука тепло и доверчиво лежала в ее ладони. Он семенил рядом, не сводя с нее глаз. Всегда ей казалось, что он похож только на Филиппа, но Гонтран оказался прав. В этой розовой мордашке было нечто роднившее его с Кантором — тот же вырез губ, линия подбородка, общая у всех отпрысков рода де Сансе.

«Ты тоже мой сын, малыш», — подумала Анжелика с нежностью.

Она села на мраморную скамью, посадила его к себе на колени. Гладя волосы мальчика, она спрашивала, был ли он сегодня послушным, играл ли с Флоримоном, умеет ли он уже сидеть на ослике.

И на все это он отвечал тонким певучим голоском: «Да, матушка. Да, матушка».

Был ли он глупым? Нет, конечно. В его затененном длинными ресницами взгляде чувствовалось что-то таинственное, напоминавшее о меланхоличной скрытности его отца. Разве он не похож на Филиппа, этот маленький одинокий сеньор в завещанном ему замке? Она прижала его к себе. И подумала о Канторе. Как мало она ласкала его! И вот он умер. У нее вечно не хватало времени побыть хорошей матерью. Раньше, когда они были еще бедны, она нередко играла с Флоримоном и Кантором. А вот Шарля-Анри постоянно отстраняла от себя. Это было несправедливо, не могла же она отрицать, что любила его отца! Иначе, чем своего первого супруга, но все же любила. Она приложила ладонь к полной щеке ребенка и нежно расцеловала его:

— Знаешь, малыш, я люблю тебя. Очень.

Он замер, будто пойманная птица. Улыбка блаженства расцвела на его губах.

Флоримон появился в аллее и приблизился к ним, прыгая на одной ножке.

— Знаете, что мы сделаем завтра? — сказала Анжелика. — Мы наденем старые лохмотья и пойдем на речку ловить раков.

— Браво, брависсимо! — закричал Флоримон, которого Флипо обучал итальянскому.

Это был чудесный день. Казалось, позабыты все заботы будущего и огорчения минувшего. Лес смыкал над ними свои золотые кроны. Солнечный свет пробивался сквозь рыжую листву дубов, пурпур буков и медь словно горевших факелами каштанов. Плоды каштанов осыпались на мох. Они лопались, и под скорлупой блестела темная кожица ядра. Обилие впечатлений приводило Шарля-Анри в восторг. Он набивал каштанами карманы розовых полотняных штанов. Что скажет Барба? Несмотря на предупреждения Анжелики, она приодела его, словно на прогулку в Тюильри. Сначала он тревожно поглядывал на зеленые пятна, испещрившие одежду. Потом, видя, что мать не обращает на это внимания, расхрабрился, стал кататься по траве, карабкаться на пни. Перед ним открылись ворота рая, и все благодаря Анжелике! Он всегда знал, что полное счастье — в ней, в ней одной. Вот почему по вечерам он так долго смотрел на ее портрет в медальоне.

Их сопровождали Флипо и аббат де Ледигьер. Анжелика немножко гордилась тем, как глядели на нее юноши, особенно Флоримон. Она угадывала их молчаливое восхищение, когда водила их по заповедным тропкам, показывала таинственные ручейки. Для них, знавших ее при дворе, она казалась сейчас совсем другой, новой и загадочной. Они быстро вошли во вкус игры, возились в воде, ища норы, поджидали, лежа на мшистом берегу, когда раки приползут к утопленным корзинам с тухлым мясом. Флоримон был несколько уязвлен своей неспособностью ловить их, как Анжелика, руками. Она смеялась, видя его сконфуженную мину, и сердце ее бурно билось от мысли, что она вновь завоевывает уважение сына.

На одной из полян они встретили колдунью Мелюзину. Горбатая, черная, в ореоле белых, как снег, волос, старуха искала грибы, разгребая скрюченными пальцами мох. Медленно кружились и падали вокруг нее красные листья бука, словно бы в каком-то ритуальном танце, выражающем почтение к этому исчадию всего пагубного, что есть в природе. Анжелика окликнула ее:

Старуха выпрямилась, пытаясь разглядеть, кто приближается к ней. Но вместо того чтобы приветствовать ту, чью силу она признавала и считала почти равной своей, старуха воздела худую руку, останавливая их, и ужас исказил ее черты:

— Прочь! Прочь! Ты — проклятая мать!

И она бросилась от них в кусты. Тут вдруг стал накрапывать дождь, и маленькая группка поспешила к Камню Фей в поисках укрытия. Под сенью древнего могильника земля, усыпанная потемневшей хвоей, оставалась сухой. На одной из каменных плит были высечены хлебные колосья: знак плодородия.

Укрывшись в смолистом сумраке под каменной крышей, Флоримон, смеясь, сказал, что здесь все напоминает его былые путешествия по подземельям, но там, пожалуй, пахло хуже.

— Люблю подземелья, — глубокомысленно заметил подросток. — Там познаешь тайну земли. Все эти скалы образуются так медленно, что мы ничего не замечаем. Однажды в коллеже я попал в погреб. Я там покопал немного киркой. Выступила скала. Я подобрал несколько прекрасных осколков… — И он пустился в длинное повествование, где латинские слова мешались с химическими формулами — и все по поводу тех образцов породы, с помощью которых он пытался составить смесь для взрывов. — У меня разлетелось не знаю сколько колб в лаборатории, и меня наказали. Но все-таки, матушка, уверяю вас, я был на грани открытия, которое бы перевернуло науку. Я сейчас объясню. Думаю, только вы можете это понять…

— Подумать только, иезуиты считали его неумным, — произнесла Анжелика, как бы беря в свидетели аббата де Ледигьера. — Любопытно, по каким свойствам души они определяют хорошего преподавателя?

— У Флоримона не вполне обыденный ум, это и сбивает их с толку.

— Если они не способны ни понять его, ни развить, разве это достаточный повод, чтобы душить его любознательность? Я тебя пошлю учиться в Италию, — обратилась она к Флоримону. — На берегах Средиземного моря можно набраться всей имеющейся на свете премудрости. Но тому, что тебя занимает, лучше всего учиться у арабов. Слово «алхимия» — арабское. И в китайских книгах можно многое почерпнуть.

Так в первый раз она заговорила о путешествии на острова Леванта. Шарль-Анри прильнул к ней. Он был на вершине блаженства. Дождь между тем барабанил по листве, ветер налетал порывами с шумом, похожим на гул морского прибоя.

Затем Анжелика завела речь о том, как она ослушалась короля.

— Его Величество запретил мне покидать столицу. Как ты знаешь, я все-таки улизнула. Но теперь все уладится. Король меня прощает. Он просит меня возвратиться ко двору. Я послала Молина к нему с письмом. Пройдет совсем немного времени, и солдаты, которые нас так измучили, будут наказаны, а в крае воцарится спокойствие.

Флоримон слушал ее со вниманием.

— Так вам ничто не угрожает? Ни вам, ни Шарлю-Анри?

— Уверяю тебя, нет, — улыбнулась она, пытаясь отогнать тягостные предчувствия.

— Я очень рад, — с облегчением промолвил сын.

— Значит, ты уже не хочешь уехать?

— Нет. Вы же говорите, что все устроится.

Они вернулись очень поздно. Барба уже волновалась. Ведь в эту пору опасно ходить в лес: можно встретить волка… Она уже чуть не померла. А в каком состоянии одежда малыша! Бедняжка, да он не стоит на ногах! Он не привык так поздно ложиться.

— Ну же, успокойся, — урезонила ее Анжелика. — Твой любимчик объелся ежевикой и развлекался, как сказочный принц. Успеет выспаться: ночь еще не кончилась.

Действительно, ночь еще не кончилась, роковая ночь для замка Плесси.

Анжелика уже начала раздеваться, когда ей послышался стук копыт одинокой лошади у ворот замка. Она замерла и прислушалась. Затем, вновь затянув шнурки корсажа, вышла из спальни, открыла створку большого окна и выглянула. Она успела увидеть всадника, канувшего во мрак главной аллеи.

Кто это мог быть? Затворив окно, она задумалась. Потом решила спуститься вниз, выспросить у слуг, что же произошло. Но сначала поднялась на несколько ступенек и тихонько приоткрыла дверь спальни Флоримона:

Только что, прощаясь с матерью, он пожелал ей доброй ночи, глаза его блестели, и он прижался к ней:

— Матушка! Ах, матушка! Какой славный день! Как я вас люблю!

Из его густой шевелюры торчали травинки, от него пахло лесом, и она, смеясь, поцеловала его в оцарапанную щеку.

— Спи, сын мой. Вот увидишь, все будет хорошо.

Сейчас она подошла к кровати. Постель была не разобрана и не смята. Не было ни одежды сына, ни его шпаги, ни плаща. Не помня себя, Анжелика ринулась в соседнюю комнату, где спал аббат де Ледигьер.

Молодой человек, протирая спросонья глаза, удивленно пробормотал:

— Как же… В спальне!

— Его там нет! Вставайте, живо! Надо его найти!

Они разбудили Лена Пуару и его жену, храпевших в закутке у кухни. Те ничего не видели. Да и что может произойти после полуночи?

Анжелика набросила на плечи плащ и в сопровождении поспешно одевшихся слуг побежала в конюшню. У фонаря лохматый мальчик-слуга, напевая, грыз засахаренный миндаль. Около него на скамейке лежал целый мешок этого лакомства.

— Кто тебе это дал? — закричала Анжелика, уже зная ответ.

— Ты помог ему оседлать лошадь? Он ускакал?

— Дурень! — закричала она, отвесив ему пощечину. — Господин аббат, скорее на коня! Верните его!

Аббат был без плаща. Он поспешил к замку, а в это время Анжелика, бранясь, торопила мальчишку, медлившего седлать другую лошадь.

Пока он там пыхтел, она выбежала на большую аллею, еще надеясь услышать стук копыт. Но было тихо. Только ветер шевелил палую листву. Она закричала:

Ее зов утонул во влажном воздухе ночи. Лес остался глух.

— Поспешите! — с мольбой бросилась к нему Анжелика. — Как только выберетесь из парка, прижмитесь ухом к земле. Так вы узнаете, в какую сторону он поскакал.

Оставшись одна, она постояла в нерешительности, не зная, следует ли ей тоже оседлать лошадь и мчаться на поиски Флоримона. Но тут тишину ночи прорезал печальный звук рога. Она прислушалась к мелодии: это было «Улюлю»!

Клич повторился, он звучал снова и снова, все более отчаянно. Эхо не успевало замереть, и лес наполнился трагическим гулом.

Анжелика похолодела. Она подумала о Флоримоне, который, возможно, отправился туда за своим другом Нафанаилом. Внезапно в круге света от тяжелого чугунного фонаря над воротами возник всадник: она даже не услышала его приближения.

Это был запыхавшийся аббат:

— Вы встретили Флоримона?

— Нет. Солдаты преградили мне дорогу. Я был вынужден вернуться. Их очень много, и они идут тесными шеренгами. Командует ими Монтадур. Они направляются к замку Рамбур.

Рог все не умолкал, трубил безнадежно, оглушительно, словно моля о помощи.

Анжелика поняла, что произошло. Драгуны короля, должно быть, отступали под натиском протестантских отрядов. Доведенные до отчаянья, зная, что зажаты лесами и болотами, они стремились в знакомые места.

— Надо идти туда! — сказала она. — Рамбуры нуждаются в нашей помощи.

Она подумала о Флоримоне: «Не в добрый час он попал в это осиное гнездо!»

Вместе с молодым священником она вскарабкалась на холм, где стоял протестантский замок. Уже чуть светало. На полдороги они столкнулись со стенающей кучкой людей. Это была госпожа де Рамбур с детьми и служанками.

— Госпожа дю Плесси, мы бежим укрыться у вас. Драгуны идут с зажженными факелами. Они пьяны, разнузданны. Они подожгли наши службы и, наверное, будут нас грабить.

— А Флоримон не с Нафанаилом?

— Флоримон? Откуда мне знать? Я не знаю даже, где Нафанаил.

Обернувшись к детям, она простонала:

— Где Нафанаил? Где Ревекка? Я думала, что ты, Иосиф, дал ей руку…

— Я держу за руку Сару.

— Боже мой, значит она отстала! А ваш отец?

Бедняжка шаталась, придерживая руками живот. Ей осталось несколько дней до родов.

— Идите ко мне, — решила Анжелика. — Господин аббат вас проводит. Я поднимусь наверх и посмотрю, что там делается.

Она вскарабкалась на высокий отрог у старого донжона и замерла, укрытая стеной. К реву солдат, захвативших поместье, примешивались истошные крики пытаемых мужчин и пронзительные вопли женщин, которых терзали эти скоты. Рожок смолк.

Держась в тени, Анжелика осторожно прокралась вдоль левого крыла замка. Вдруг она наткнулась на чье-то безжизненное тело. Казалось, будто мертвеца обвил огромный золотой удав. Наклонясь над несчастным, она увидела, что это де Рамбур с охотничьим рогом через плечо. В него всадили рогатину, которая прошла насквозь, пригвоздив барона к земле, как зверя, убитого пиками охотников.

Какие-то люди пробежали невдалеке. Анжелика успела отскочить под сень деревьев. Оттуда она смотрела на драгун, танцующих, словно красные черти: балет грабежа — излюбленная утеха армий, существующая с той поры, когда мужчина сделался воином.

Из их глоток рвался сиплый крик — предвкушая развлечение, они теснились к стене, поднимая вверх длинные алебарды:

— На пики, на пики!

Сверху из окна бросили нечто, похожее на маленькую куклу, и оно завертелось в пустоте. Ревекка!

Не помня себя от ужаса, Анжелика бросилась вниз сквозь кусты. Когда она добралась до Плесси, слуги, собравшись перед воротами, глядели на соседний замок, объятый пламенем.

— Вы видели Ревекку? — спрашивала госпожа де Рамбур. — А барона?

Анжелика сделала нечеловеческое усилие, чтобы придать лицу бесстрастный вид.

— Они. укрылись в зарослях. Мы сейчас поступим так же. Быстро, мои храбрецы, берите плащи, припасы. Где Барба? Растолкайте ее! Пусть оденет Шарля-Анри.

— Сударыня, — сказал Лавьолет, — взгляните!

Он показывал туда, где между деревьями текло с холма множество светящихся точек: факелы драгун.

— Они идут сюда… От замка Рамбур.

— Они уже здесь! — закричал один из мальчиков-слуг.

В конце большой аллеи появился рой светящихся точек. Это другой отряд драгун поднимался к замку. Солдаты не торопились. Было слышно, как они вдалеке окликали друг друга.

— Нужно вернуться в дом и запереть все входы и выходы, — решила Анжелика,

Она сама проверила, хорошо ли заложили парадную дверь толстыми брусьями, осмотрела засовы на тяжелых деревянных ставнях окон первого этажа.

— Несите сюда оружие! Встаньте между окнами!

Аббат де Ледигьер невозмутимо обнажил шпагу. Мальбран явился с целой охапкой пистолетов и мушкетов.

— Откуда это у вас?

— Да вот немного поднакопил про запас, в ожидании беспорядков.

— Спасибо, Мальбран, спасибо!

Кучер принялся раздавать мушкеты юношам. Несколько пистолетов он даже вручил служанкам, и теперь они судорожно сжимали дрожащими пальцами тяжелые рукояти.

— Если не сумеете управиться с порохом, милочки, то ведь всегда можно перехватить эту штуку за дуло и бить по черепу.

Госпожа де Рамбур с детьми укрылась в гостиной. Оттуда она тревожно следила за Анжеликой. Некуда было деваться от упорного взгляда ее опухших глаз.

— Что сталось с маленькой Ревеккой? А с моим мужем? Вы что-то знаете об этом, сударыня?

— Прошу вас, сохраняйте спокойствие. Хотите, я помогу вам уложить детей, чтобы они немного отдохнули? Не надо их волновать.

Госпожа де Рамбур сползла со стула на колени и молитвенно сложила руки.

— Дети мои, помолимся! Пришел день скорби…

Приоткрыв окно, слуги осторожно выглядывали наружу. Перед замком в свете факелов красовался Монтадур на тяжелой лошади в яблоках. Сейчас капитан показался Анжелике еще толще и массивней. Многодневная рыжая щетина делала его физиономию до того грубой, что было похоже, будто ее вылепили из сырой глины, какая идет на кирпичи.

С ним были несколько всадников и пехота с алебардами и мушкетами. Они стояли в нерешительности.

— Эй, кто-нибудь! Откройте! — прорычал Монтадур. — Иначе я высажу дверь!

В ответ ни звука. Между тем прибыли и драгуны, спустившиеся из замка Рамбур. Эти были особенно возбуждены, помня, как их выгнали отсюда неделю назад. Ламориньер тогда приказал выкинуть к ограде тела четырех их товарищей.

По приказу капитана к двери приблизились два солдата с огромными топорами. Дом содрогнулся от их могучих ударов. Один из детей баронессы всхлипнул, потом замолк, и снова все семейство зашептало молитву.

— Мальбран, — одними губами позвала Анжелика.

Конюший медленно поднял мушкет и высунул ствол в приоткрытое окно. Выстрел — и один из солдат выронил топор. Другой выстрел — и вот уже оба лежат у крыльца бездыханные.

У драгун вырвался крик ярости. Трое с мушкетами, подбежав к двери, бешено заколотили в нее прикладами.

Пока Мальбран перезаряжал свое оружие, Лавьолет хладнокровно выстрелил из другого окна — один раз, потом еще. Двое упали, Мальбран взял на себя третьего.

— Назад, болваны, — взревел Монтадур. — Хотите, чтобы вас перестреляли по одному?

Нападающие отбежали, как голодные волки. На порядочном расстоянии Монтадур выстроил солдат с мушкетами. Грянул залп. Решетчатые окна брызнули во все стороны бесчисленными разноцветными каплями. Лавьолет, не нагнувшийся вовремя, упал. Аббат де Ледигьер поднял оружие, выроненное храбрым слугой, и занял его место у разбитого окна. Атака возобновилась. Сквозь покореженный оконный переплет уже можно было разглядеть искаженные злобой лица приближающихся солдат. Тем временем офицеры стали совещаться, желая избрать более безопасную тактику.

Анжелика на коленях подползла к Лавьолету и за плечи оттащила его в угол прихожей. Он был ранен в грудь: на желто-голубой ливрее цветов дома Плесси расползалось красное пятно.

Молодая женщина бросилась на кухню за спиртом и корпией. Картина, которую она застала, поразила ее. Тетушка Аурелия, кухарка, стоя перед пылающим очагом, внимательно изучала содержимое большого котла, подвешенного над огнем.

— Что ты делаешь? Готовишь суп?

— Но, госпожа маркиза, надо же вскипятить масло, чтобы лить им на головы. Так всегда делали в старину!

Увы, замок Плесси не был приспособлен для того, чтобы держать осаду, как в старое доброе время.

Тетушка Аурелия прислушалась:

— Они за ставнями! Я слышу, как эти проклятые скребутся.

Действительно, солдаты обошли дом и принялись за тяжелые кухонные ставни. Вскоре раздались первые удары топора.

— Поднимитесь на второй этаж, — велела Анжелика трем мальчикам с пистолетами, — и стреляйте из тех окон, что над кухней.

— А у меня только мой арбалет, — сказал старый Антуан, — но ей-богу, госпожа маркиза, он хорош в деле. Я сейчас этих наглецов превращу в подушки для булавок.

С куском полотна для повязки Анжелика вернулась к Лавьолету. По гостиной плавали густые клубы дыма, и щипало глаза. Она сразу поняла, что усилия ее тщетны. Слуга умирал.

— Га-а-жа маркиза, — запинаясь и захлебываясь кровью, шептал он, — я хотел вам сказать… Самое лучшее воспоминание в моей жизни, это когда я нес вас на руках.

— Что ты говоришь, бедный мальчик? («Он бредит», — подумала она.) — Да нет, я же выкрал вас. по приказанию. господина. маршала… Я вас тогда. ну, это. обнял… Бес попутал меня… Пришлось даже придушить вас малость, чтобы это. получилось… Потом я вас нес, я на вас глядел… Это было самое прекрасное в жизни, потому что женщина. такая красивая. как вы…

Его голос затухал. Он вздохнул и сказал ясно, важно, будто поделился большим секретом:

— ..Таких не бывает!

Близился последний миг. Она взяла его руку.

— Я прощаю тебе все, что случилось той ночью. Хочешь, позову аббата Ледигьера, чтобы он тебя причастил?

Слуга вздрогнул, приподнялся, как бы готовясь к последнему отпору:

— Нет-нет! Мне надо умереть в своей вере.

— Ну да, ты же протестант. Я забыла.

Она погладила его покрасневший лоб:

— Бедняжка! Несчастное заблудшее создание. Ну, теперь иди, иди, пора… Пусть Господь примет тебя.

Лавьолет умер. В углу стонала раненая девочка-служанка. Мальбран Верный Клинок весь почернел от пороха. Подростки носили боевые припасы с одного этажа на другой.

«Надо что-то делать. Надо остановить это», — подумала Анжелика. Она поднялась на второй этаж, распахнула одно из окон:

Ее голос ясно прозвенел в ночи. Монтадур немного отъехал, чтобы лучше ее разглядеть. При виде ее он задрожал от страха и торжества. Она — там! В ловушке! Месть близка.

— Капитан, по какому праву вы осмелились осадить жилище добрых католиков? Я обращусь к королю.

— Ваше католическое жилище — гнездо еретиков. Выдайте нам волчицу-гугенотку и ее выводок, и мы оставим в покое вас и вашего сына.

— Какое дело вам до женщин и детей? Вам более подобает преследовать банды Ламориньера.

— Вашего сообщника! — взревел Монтадур. — Думаете, я вас не раскусил? Вы предали нас, вы продали душу дьяволу, проклятая колдунья! Пока я сражался за нашу веру, вы рыскали по лесам, хотели выдать меня бандитам. Мне удалось разговорить одного из ваших любезников…

— Я обращусь к королю, — закричала Анжелика так же громко, как и он. — И господин де Марильяк будет осведомлен о вашем поведении. В таких интригах, когда борются знатные персоны, их слишком ретивые исполнители расплачиваются первыми… Попомните мои слова!

Несколько мгновений Монтадур колебался. Тут была своя правда. Уже и сейчас, отбиваясь от засад, отрезанный от начальников, чуть не растеряв обозленных и испуганных солдат, он опасался, что его не особо похвалят за то, каким манером он искореняет ересь в Пуату. Но его солдатам нужны были убийства и грабежи, чтобы снова поверить в себя. И потом, никогда более у него не будет случая заполучить ее, ту, что изводила его вот уже несколько месяцев, обвела вокруг пальца, как мальчишку. Его, Монтадура! А там разберутся. Но сначала надо заставить ее выть, нужно опоганить гордячку.

— А ну-ка подпалите мне это логово! — прорычал он, широким жестом указав на замок.

И, обернувшись к Анжелике, захохотал грубо и оглушительно. В голосе его звучали ненависть и страсть.

Она отшатнулась. Нет, переговорами ничего не добиться. Уже стал явственным запах дыма, непохожий на то, как пахнет подожженный порох. Пронзительный голос тетушки Аурелии вопил снизу: «Они подожгли ставни. » Полусонная физиономия Барбы появилась в полуоткрытой двери:

— Отчего весь этот шум, сударыня? Они разбудят маленького!

— Драгуны хотят напакостить нам. Живо, возьми Шарля-Анри, заверни в покрывало и спускайся в подвал. А я посмотрю, можно ли пройти…

Подземный ход! Это последний шанс. Надо пустить первыми детей, женщин, и потом молить Бога, чтобы все драгуны убрались из того леска, где лаз выходит наверх!

Она бегом кинулась к погребам, но, пробираясь среди бочек, с леденящим кровь ужасом услыхала за дверью подземелья глухой шум и голоса. Они нашли ход! Вероятно, тот человек под пыткой выдал им все.

Анжелика, словно оглушенная, застыла с ночником в руке, глядя, как поддается полусгнившая дверь.

Опомнившись, она побежала наверх и заперла винный погреб на все засовы.

— Останься здесь! — приказала она Лену Пуару, который попался ей навстречу с огромным вертелом в руках. — Режь на куски всех вонючих гадов, что полезут из этой дыры!

— Огонь, огонь! — вопила тетушка Аурелия, пятясь.

Дым пожара уже пробивался во все щели. Подростки спустились со второго этажа. Они больше не различали в дыму нападавших. К тому же у них кончились боевые припасы.

Они смотрели на Анжелику, и в их глазах разрасталась паника:

— С-дарыня, с-дарыня! Что надо делать.

— Надо идти за подмогой, — сказал чей-то голос.

— Куда? — закричала она.

Как безумная, она снова взбежала по лестнице — на самый верх, до башенки. Она металась по узкой площадке и, не видя ничего, кроме ночной темноты, задыхаясь в едком дыму, выкрикивала:

— Какая помощь? Откуда?

Она даже не знала, где теперь отряды Самуила де Ламориньера.

На первом этаже послышалось что-то вроде взрыва. Ей показалось, что рушится стена, но это раздался дикий вопль осажденных при виде первых проникших в замок солдат.

Анжелика спустилась с башенки и перегнулась через перила. Первый этаж стал ареной ужасного побоища. Крики отчаянно отбивавшихся слуг, визг преследуемых женщин, рыдания детей, цепляющихся друг за друга, рев солдат, которых тетушка Аурелия кропила в упор из своего кипящего котла. И среди всего этого — мольбы баронессы де Рамбур, стоящей на коленях посередине гостиной, простирая к ослепшим небесам сложенные в молитве руки.

Мальбран Верный Клинок, схватив стул с тяжелой спинкой, крушил им всех, кто приближался. Крики насилуемых, стоны умирающих… И вой охотничьей своры: «На пики!» Анжелика увидела драгуна, бегущего к окну с одним из детей баронессы в руках. Она бросилась вперед, но споткнулась о валявшийся на полу мушкет. Свинец и порох лежали рядом. Она схватила ружье и зарядила, двигаясь словно под влиянием каких-то чар: она не знала, как обращаться с мушкетом. Однако когда она подняла тяжелый ствол и нажала курок, солдат, в которого она целилась, завертелся и упал с дырой вместо лица…

Она оперла мушкет о балюстраду и продолжала стрелять по красным мундирам, пытавшимся подняться по лестнице. Но вдруг на плечи ей упали тяжелые руки и швырнули ее наземь.

Ее глаза успели уловить еще три картины. Барбу, бегущую куда-то, прижимая к груди Шарля-Анри. Залитое слезами лицо служанки Бертиль, бившейся в руках трех солдат, в безобразно расстегнутой одежде. Окна, распахнутые в ночь, и как в них выбрасывали тела. Потом сознание того, что происходит вокруг, покинуло ее, вытесненное примитивным животным страхом. Никогда еще она не испытывала столь низменного смятения. Даже привязанная к пыточному столбу, она не до конца утратила разум и способность думать о том, что есть существование, жизнь, смерть.

В эту ночь она вся превратилась в один темный слепой порыв вырваться, избежать того, что должно случиться с ней. Она бешено отбивалась, задыхаясь в кошмаре полной беспомощности. Вспомнилась ночь, когда вельможи из Таверны Красной Маски бросили ее на стол, чтобы поиздеваться вволю. Тогда на помощь ей пришла собака Сорбонна.

Этой ночью никто не придет. Демоны отмстят непобедимой женщине, дотоле избегавшей ловушек. Они лезли из всех углов в рогатых масках, красных адских ливреях и с волосатыми лапами. Этой ночью они уничтожат ее, выплеснут и втопчут в грязь тот волшебный эликсир, что хранил ее от позора. Она слишком часто проходила неопаленной сквозь огонь греха. Они сделают ее такой, как все. Никогда ее уже не осенит благодать любовных чар.

Их зловонное дыхание… Уродливые мерзкие губы… Пальцы, как ползающие по коже слизняки… И треск разрываемого платья.

Ее распяли. Лодыжки прижаты к полу жесткими, словно кандалы, руками солдат. В ушах — скабрезные выкрики. И невыносимое удушье — словно ее тело, отданное на расправу, тонет в тяжелой, черной воде.

Это было хуже, чем убийство. Ее плоть уже ей не принадлежала, стала чужой и отвратительной. Невероятная боль пронизала все ее существо, мучения сделались нестерпимы. Тогда милосердная природа утопила все во мраке забытья.

Анжелика приподнялась. Она лежала на плитах пола. Щека еще хранила холод камня. Утренний туман мешался с клочьями дыма, и в них утопало все. Еще не придя в себя, она посмотрела на ободранные и обожженные руки. Их она поранила, когда заряжала мушкет. И даже не заметила… Память медленно возвращалась к ней. Она приподнялась, хотела встать, но замерла на коленях, опершись на обе руки и постанывая от боли. Волосы тяжелой волной упали на разбитое лицо, кожа горела и ныла, совсем как тогда, когда однажды в горах Рифа она упала на каменистой тропе в полном истощении сил.

Ага, ты думала, что ускользнула от демонов, ты, неукротимая и слишком отважная красавица! Но демоны настигли тебя там, где ты чувствовала себя в полной безопасности, на земле твоего детства, среди твоих близких. Худшее ждало тебя именно здесь. Ты напрасно надеялась, что навсегда сохранишь этот взгляд на жизнь, издевающийся над преградами и надменный к убогим душам. Теперь ты пережила худшее. Тебе уж больше не подняться! Анжелика, горделивая Анжелика, ты еще не знаешь всего! Ты и сейчас не ведаешь, какую незаживающую рану нанесла эта ночь. Что ж! Заурядные люди могут возрадоваться!

Женщина, пробующая встать, опираясь на стену, и в бледном свете утра безумными глазами оглядывающая все вокруг, — эта женщина никогда не будет похожа на ту, прежнюю, что боролась и надеялась, бесконечно возрождаясь к новой жизни и любви с дерзкой силой красивого цветка, раскрывающегося при первых лучах солнца.

Руки ее полубессознательно задвигались, пытались нащупать разбросанные, изорванные одежды. Вспомнив, что произошло, она глухо застонала. Чужие прикосновения и запахи преследовали ее. Собственное тело внушало ужас.

Вокруг там и сям лежали люди. Среди них выделялись красные мундиры драгун. Анжелика не понимала, что они мертвы. Боязнь, что кто-нибудь из них проснется, заставила ее поторопиться к лестнице. Несмотря на боль во всех членах, она начала спускаться по ступеням. Вдруг у своих ног она увидела Барбу, лежащую навзничь с ребенком на руках.

Шарль-Анри спал в объятьях мертвой кормилицы. Дикая радость заставила Анжелику содрогнуться. Не веря своим глазам, она наклонилась над ним. Чудо свершилось. Он спал так, как только может спать ребенок посреди разрушенного мира. Длинные ресницы отбрасывали тени на щеки. Губы чуть приметно улыбались.

— Проснись, мой маленький Шарль-Анри! — шепнула она. — Проснись!

Но он не просыпался. Она тихо потормошила его, чтобы заставить открыть глаза. Тогда его голова скользнула назад, точно головка зарезанной горлицы, и на шее она увидела зияющую рану, из которой ушла вся его жизнь.

Анжелика не без труда отвела руки Барбы и прижала ребенка к себе. Чувствовать у своей груди его послушное тельце было приятно.

Внизу она прошла, не видя, мимо следов побоища, обходя мертвых, как обычные препятствия, и вышла в сад.

Солнце уже поблескивало в воде пруда. Анжелика шла, ничего не чувствуя, — ни телесных мук, ни боли душевной, ни тяжести ноши. Она глядела на свое дитя.

«Прекраснейший из детей человеческих». Она не помнила, где слышала эту фразу.

С беспокойством она стала подмечать его неподвижность, бесчувственность, восковую бледность пухлых щек, нежно-лилейных, как шелковистая ткань его ночной сорочки.

— Ангел мой… Пойдем, я унесу тебя далеко… Мы уйдем вместе… Я знаю, тебе там понравится! Я буду играть с тобой…

Солнце облило светом шелковистые золотые волосы, совсем живые, колеблемые утренним ветерком.

— Бедный малыш! Милый, бедный мой крошка…

Крестьяне, боязливо приближавшиеся к замку, повстречали ее на главной аллее.

Они взяли ребенка у нее из рук. Анжелика не противилась. Ее привели к дому интенданта Молина. Он был разграблен, но драгуны его не сожгли. На двор вынесли стул и усадили ее. Она не хотела входить в дом. Им удалось заставить ее выпить немного водки, и она осталась сидеть молча, уронив руки на колени.

Вся округа, сколько ни было крестьян на близлежащих фермах и в деревушках, — все пришли к замку и теперь ошарашено глядели на трупы, пепелище, медлительное облако дыма, наплывающее на кроны деревьев. Все правое крыло, где были кухни, сгорело дотла. Пожар потух сам, неведомо почему, и благодаря этому уцелели те немногие, кого не добили солдаты. Был найден и приведен в чувство Мальбран Верный Клинок (старого волка спасла баррикада из мебели, которую он нагромоздил вокруг себя). Уцелели и три служанки: негодяи, надругавшись над ними, не нанесли им никакого иного урона. Они плакали, загородив локтями лица.

— Ну же, ну! — ворчали на них старухи. — Полно сырость-то разводить. Кому не пришлось хоть раз в жизни через это пройти? Вас не убили, вот главное. Что до прочего, быстро сделано, быстро забыто — вот и весь сказ…

К полудню объявился Флипо, невредимый, с той же плутовской рожей в ястребиным носом. Ему удалось вместе с мальчиком-слугой улизнуть через окно и спрятаться в лесу.

Потом голова, обмотанная окровавленной повязкой, прислонилась к коленям Анжелики. То был аббат де Ледигьер. Его, видимо, не добили из уважения к сутане.

Вязаная игрушка. Ангел крючком. Мастер-класс. Часть первая.

— О, это ужасно! Они меня ранили. Я не смог защитить вас до конца. и бедного малютку…

Анжелика оттолкнула его с содроганием, но ужас внушал ей не аббат, а она сама:

— Не дотрагивайтесь до меня. только не дотрагивайтесь до меня.

Затем резко спросила:

— Не знаю. В Рамбуре не нашли ни его, ни маленького Нафанаила…

Она, казалось, не слышала, снова впав в отупение. Она видела Флоримона с Шарлем-Анри и Гонтрана, пишущего их портрет.

— Ангелочек с небесной улыбкой. — Вы очень милы. — Светлячок мой, полный лукавства. — Вы очень милы.

— Бедняжка, у нее совсем помутилось в голове, — прошептала одна из женщин, присматривающих за ней.

— Нет, она молится. Она читает литании святым…

— Что за шум слышен около парка? — внезапно выйдя из оцепенения, спросила Анжелика.

— Сударыня, это лопаты могильщиков. Там хоронят.

Она с трудом поднялась. Аббат де Ледигьер поддержал ее. На опушке леса около замковых решеток было вырыто несколько могил. Тела убитых уже опустили в них. Остались лежать на траве только Лен Пуару, его жена и тетушка Аурелия. Их оставили напоследок из-за их тучности.

— Маленького сеньора мы положили туда, — сказал один из крестьян, указав на покрытый мхом холмик несколько в стороне. Могила уже была убрана полевыми цветами. Он продолжал вполголоса, словно бы извиняясь:

— Надо было прибрать могилку побыстрее. Позже его перенесут в часовню Плесси, с почестями. Но пока часовня сгорела…

— Послушайте! — сказала Анжелика. — Послушайте меня…

Ее голос вдруг окреп и исполнился страсти.

— Ко мне, крестьяне! — прокричала она. — Послушайте! Сегодня от рук солдат погиб последний Плесси-Белльер! Наследник этого поместья… Род умер… Нет больше этого рода! Они убили его. Они зарезали вашего господина! Все кончено. кончено навсегда… Нет больше сеньоров дю Плесси… Их единственный наследник угас…

Крестьяне ответили ей криком, полным жалости и боли. Женщины зарыдали громче прежнего.

— И сделали это солдаты короля. Наемники, которым платят за издевательство над людьми, за грабеж и разор! Нахлебники, ничтожества, умеющие только вешать и бесчестить! Эти чужаки едят наш хлеб и убивают наших детей… Неужели вы оставите их преступления неотмщенными? Довольно нам бандитов, которые измываются над нами именем короля! Король сам повелит их вешать. А мы этим займемся немедленно. Крестьяне, ведь мы не выпустим их отсюда, не правда ли? Вооружайтесь… Мы догоним их! Отомстим за вашего маленького сеньора!

Весь день они преследовали драгун Монтадура. Следы отряда были хорошо видны. К концу дня их сердца преисполнились терпкой радостью: они поняли, что вояки не смогли переправиться через реку и вновь двинулись в глубь провинции. Опасались ли они погони? Вряд ли. Но им попадались только покинутые деревни, вся округа, вдруг ставшая молчаливой, таинственной, подозрительной, казалась каким-то наваждением.

Настала ночь. Взошла луна. Крестьяне крадучись двигались по дороге, петляющей по дну лесного оврага. Они не делали себе поблажек: охотничий инстинкт подсказывал им, что дичь близка. Ковер палой листвы глушил звук шагов, и эти тяжеловесные люди двигались мягко и осторожно, что выдавало их родство с браконьерами.

Анжелика первая услышала, как позванивают удила пасущихся коней.

Она знаком приказала остановиться. Выглянув из-за края оврага, она сквозь ветви увидала освещенных луной драгун, спящих на немного покатой поляне. Они лежали, прижавшись друг к другу, измученные ночными бесчинствами и тревожным походом в никуда. У притушенных углей дремал часовой, и тонкая струйка дыма лениво поднималась к звездному небу.

Один из испольщиков, Мартен Жене — он взялся руководить крестьянами — быстро оценил положение. Шепотом были даны приказы, и без всякого шума, кроме неясного шороха листвы, половина людей пошла в обход. Чуть позже со стороны холма раздался протяжный крик совы, ему ответил другой.

Часовой встрепенулся было, но, подождав, вновь погрузился в дремоту. Тогда, выступив с четырех сторон, по полю заскользили юркие бесшумные тени. Все было сделано без единого крика, разве лишь кое-где раздалось глухое ворчание, как бывает, когда человек, пробудясь на миг, тут же снова засыпает.

На следующий день лейтенант Горм, пытавшийся соединиться с Монтадуром, пробился в эти места с шестьюдесятью всадниками. Он искал драгун. И он их нашел посреди поля в позах спящих. Они были зарезаны косами и серпами. Монтадура опознали только по брюху. Головы не нашли.

Это место было прозвано Полем Драгун, а после — Драконовым. Никогда больше там не росли ни дикие ирисы, ни фиалки…

Онлайн чтение книги Агасфер
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. УЛИЦА БРИЗ-МИШ

1. ЖЕНА ДАГОБЕРА

Следующие события происходили в Париже, на другой день после того, как спасшихся после кораблекрушения приютили в замке Кардовилль.

Улица Бриз-Миш, упираясь с одной стороны в улицу Сен-Мерри, а с другой, выходя на небольшую площадь Клуатр, имела необыкновенно мрачный и угрюмый вид.

Конец улицы, выходивший на площадь, имел в ширину не более восьми футов и был вдобавок сдавлен возвышавшимися с обеих сторон громадными грязными черными и растрескавшимися стенами. Они были так высоки, что на улицу почти не проникало ни света, ни воздуха. Только изредка, в летние долгие дни попадали туда немногие солнечные лучи, а во время сырой, холодной зимы там клубился ледяной пронизывающий туман, делая совсем темным это подобие колодца с его грязной мостовой.

Было около восьми часов вечера; при бледном сиянии фонаря, красноватый свет которого еле проникал сквозь сырую мглу, два человека, стоявшие у угла одной из стен, обменивались следующими словами:

— Итак, — говорил один, — вы будете стоять, как условлено, на улице, пока не увидите, что они вошли в дом N5 .

— И когда они войдут, то, чтобы удостовериться окончательно, вы подыметесь к Франсуазе Бодуэн…

— Под тем предлогом, что мне нужен адрес горбатой швеи, сестры той особы, которой дано прозвище Королевы Вакханок .

— Отлично… Кстати ее адрес необходимо получить у Горбуньи. Ведь женщины этой категории, как птицы, снимаются с гнезда и пропадают бесследно…

— Будьте спокойны. Я постараюсь добиться от Горбуньи сведений о сестре.

— А чтобы придать вам бодрости, скажу, что буду вас ждать в кабачке напротив монастыря, где мы и выпьем подогретого винца.

— Это будет очень кстати: такой дьявольский холод!

— Не говорите! У меня сегодня в кропильнице вода замерзла, а сам я от стужи превратился в мумию, сидя на стуле при входе в церковь. Эх, поверьте, не так-то легко ремесло подавальщика святой воды…

— Хорошо, что есть и доходы… Ну, ладно… желаю успеха. Не забудьте, N5 … узенький коридор рядом с лавкой красильщика…

И собеседники расстались.

Один из них направился к площади Клуатр, а другой пошел в противоположную сторону к улице Сен-Мерри, и вскоре увидел номер дома, который ему был нужен. Дом этот, как и все на этой улице, был высокий, узкий и производил впечатление какой-то печали и нищеты.

Найдя дом, человек стал прогуливаться около его ворот.

Если внешность этих зданий поражала своим отталкивающим видом, то ничто не могло сравниться с их тошнотворной, мрачной внутренностью. Дом под N5 особенно выделялся неопрятностью и запущенностью : на него просто страшно было взглянуть…

Вода, струившаяся со стен, стекала на темную и грязную лестницу; на третьем этаже для обтирания ног было положено несколько охапок соломы, но эта солома, превратившаяся в навоз, еще более увеличивала отвратительный, невыносимый смрад, порожденный недостатком воздуха, сыростью и гнилыми испарениями сточных труб, так как несколько отверстий, устроенных на лестнице, еле пропускали редкие тусклые лучи бледного света.

В этой части Парижа, одной из самых населенных, в омерзительных, холодных, вредных для здоровья домах, скучилось в ужасной тесноте множество рабочего люда. Жилище, о котором мы говорим, принадлежало к их числу. Нижний этаж занимал красильщик, и зловонные испарения его мастерской еще более усиливали тяжелый запах этого полуразвалившегося дома.

В верхних этажах расположилось несколько рабочих семей и несколько артелей. Одну из квартир пятого этажа занимала Франсуаза Бодуэн, жена Дагобера. Свечка освещали убогое жилище, состоявшее из комнаты и чулана. Агриколь жил в мансарде под крышей.

Сероватые старые обои на стене, у которой стояла кровать, кое-где лопнувшие по трещинам стены; занавесочки на железном пруте, прикрывавшие окна; пол, не натертый, но чисто вымытый и сохранивший свой кирпичный цвет; в углу комнаты печка с котлом для варки еды; на комоде из простого дерева, выкрашенного в желтый цвет с коричневыми жилками, железная модель дома, шедевр терпения и ловкости, все части которого были сделаны и пригнаны одна к другой Агриколем Бодуэном.

Распятие из гипса, висевшее на стене и окруженное ветками освященного самшита, и несколько грубо раскрашенных изображений святых указывали на набожность жены солдата. Почерневший от времени ореховый шкаф, неуклюжий, довольно большой по размерам, помещавшийся в простенке, старое кресло, обитое полинялым трипом (первый подарок Агриколя матери), несколько соломенных стульев, рабочий стол с грудой грубых холщовых мешков довершали всю меблировку комнаты с плохо прикрывавшейся старой дверью; в чулане хранились кухонные и хозяйственные принадлежности.

Как ни печальна и бедна казалась эта обстановка, она указывала еще на относительное благосостояние, которым могли похвалиться только немногие рабочие. На кровати было два матраца, чистые простыни и теплое одеяло; в шкафу хранилось белье.

Наконец, в этой комнате жена Дагобера жила одна, между тем как обыкновенно в таком помещении ютилась целая семья, вынужденная спать вместе, считая большим счастьем, если можно было поместить девочек на отдельной постели от мальчиков. Большой удачей считалось и то, если одеяло и простыни не были сданы в ломбард.

Франсуаза Бодуэн, сидя у печки, готовила ужин сыну. В эту сырую, холодную погоду в комнате с плохо закрытой дверью крошечный очаг давал мало тепла.

Жене Дагобера было около пятидесяти лет. Она носила кофточку из синего с белыми цветочками ситца и бумазейную юбку; белый чепчик покрывал голову и завязывался под подбородком.

Бледное и худое лицо с правильными чертами выражало необыкновенную доброту и покорность судьбе. Действительно, трудно было отыскать мать лучше и добрее: не имея ничего, кроме своего заработка, она не только вырастила и воспитала сына, но и Габриеля, несчастного брошенного ребенка, у нее хватило мужества взять его на попечение. В молодости она, так сказать, взяла вперед все свое здоровье и посвятила его двенадцати годам неутомимого, изнуряющего труда, который из-за лишений, которым она себя подвергала, был просто убийственным, так как и тогда (имея по сравнению с нынешним временем прекрасную заработную плату) ей только путем страшного труда и бессонных ночей удавалось заработать иногда до пятидесяти су в день, на что она и воспитывала сына и приемыша. За двенадцать лет здоровье Франсуазы разрушилось, силы пришли к концу; но по крайней мере оба ребенка не чувствовали недостатка и получили то образование, какое люди из народа могут дать своим детям. Агриколь поступил в ученье к господину Гарди, а Габриель готовился в семинарию, благодаря предупредительной протекции господина Родена, вступившего с 1820 года в весьма близкие сношения с духовником Франсуазы, набожность которой всегда была слишком преувеличенной, малопросвещенной.

Женщина эта принадлежала к простым, поразительно добрым натурам, к мученицам самопожертвования, доходящего подчас до героизма… Наивные, святые души, разумом которых является сердце!

Единственным недостатком или, скорее, следствием этого доверчивого простодушия было неодолимое упорство, с каким Франсуаза считала себя обязанной слушаться духовника на протяжении уже многих лет. Она считала его влияние самым возвышенным, самым святым, и никакая человеческая сила, никакие доводы не могли ее переубедить. Когда возникал об этом спор, ничто не могло поколебать превосходную женщину; молчаливое сопротивление, без гнева и горячности, со свойственной ее характеру кроткостью, было спокойно, как совесть Франсуазы, но… так же непоколебимо.

Словом, жена Дагобера принадлежала к числу тех чистых, невежественных и доверчивых созданий, которые, помимо воли, могут стать ужасным орудием в руках злых и ловких людей.

Уже в течение весьма долгого времени благодаря своему расстроенному здоровью и сильно ослабевшему зрению жена Дагобера могла работать не больше двух-трех часов в день. Остальное время она проводила в церкви.

Через некоторое время Франсуаза встала, освободила угол стола от наваленных грубых серых холщовых мешков и с нежной материнской заботливостью начала накрывать стол для сына. Вынув из шкафа кожаный футляр, в котором находились погнутый серебряный кубок и серебряный прибор, истертый от времени, так что ложка резала губы, она тщательно перетерла и положила около тарелки это серебро , свадебный подарок Дагобера. Это и были все драгоценности Франсуазы как по ценности предметов, так и по связанным с ними воспоминаниям. Много горьких слез пришлось ей пролить, когда необходимость, вызванная болезнью или перерывом в работе, заставляла нести в ломбард священные для нее вещицы.

Затем Франсуаза достала с нижней полки шкафа бутылку воды и начатую бутылку вина; поставив их около прибора, она вернулась к печке, чтобы присмотреть за ужином.

Хотя Агриколь и не очень опаздывал, лицо бедной женщины выражало живейшее беспокойство, а покрасневшие глаза доказывали, что она плакала. Бедная женщина после долгих, тяжелых сомнений поняла наконец, что ослабевшее уже давно зрение скоро не позволит ей работать даже те два-три часа в день, к чему она привыкла в последнее время.

В молодости Франсуаза была превосходной белошвейкой, но по мере того, как ее утомленные глаза слабели, ей приходилось заниматься все более грубым шитьем, причем, конечно, соответственно понижался и ее заработок; теперь она могла шить только грубые армейские мешки со швом около двенадцати футов и она, при своих нитках, получала два су за штуку. Работа была не из легких, более трех мешков в день она сшить не могла, и ее заработок равнялся шести су. Содрогаешься от ужаса при мысли о великом множестве несчастных женщин, истощение, лишения, возраст и болезни которых настолько ослабили их силы и разрушили здоровье, что работа, на которую они способны, едва может приносить им ежедневно эту ничтожную сумму… Таким образом, заработок снижается по мере возрастания потребностей, связанных со старостью и болезнями…

К счастью для Франсуазы, ее сын был достойной поддержкой в старости. Агриколь был превосходный работник, и благодаря справедливому распределению заработка и прибыли, установленному господином Гарди, он зарабатывал от пяти до шести франков в день, то есть вдвое больше работников других фабрик, так что мог бы жить с матерью безбедно, если бы она даже ничего не зарабатывала… Но бедная женщина, способная отказать себе даже в необходимом, к несчастью, делалась страшно расточительной в церкви, с тех пор, как стала ежедневно ее посещать. Не проходило дня, чтобы она не заказывала несколько молебнов, не ставила свечей: то за здравие Дагобера, с которым она так давно была в разлуке, то за спасение души сына, который, казалось ей, был на пути к гибели. Агриколь был так добр и великодушен, он так любил и почитал мать, чувства, которые она ему внушала, были так трогательны, что он не жаловался на то, что отдаваемый им каждую субботу матери заработок шел большей частью на религиозные жертвы. Только иногда, с почтением и нежностью, он замечал Франсуазе, как прискорбна ее невнимательность к собственным нуждам, невнимательность, явно опасная, учитывая состояние ее здоровья, и все из-за неуемных трат на церковь. Но что мог он ответить этой чудной женщине, когда она возражала ему со слезами на глазах:

— Дитя мое, это во имя спасения твоей души и твоего отца.

Оспаривать целесообразность молебнов, сомневаться во влиянии свечей на нынешнее или будущее спасение старого Дагобера означало бы затронуть щекотливые вопросы, о которых Агриколь дал себе слово не говорить с матерью из уважения к ней и к ее верованиям; поэтому он заставлял себя молчать, хотя его очень огорчало, что он не мог окружить ее всеми удобствами.

В дверь слегка постучали.

— Войдите! — ответила Франсуаза.

2. СЕСТРА «КОРОЛЕВЫ ВАКХАНОК»

В комнату Франсуазы вошла молодая девушка, лет восемнадцати, небольшого роста, уродливо сложенная. Не будучи совершенно горбатой, она была страшно кривобока, со впалой грудью, сутуловатой спиной и сильно приподнятыми плечами, так что голова как бы тонула в них. Продолговатое и худощавое лицо отличалось довольно правильными чертами, но было очень бледно и испорчено оспой. Выражение его было чрезвычайно грустное и необыкновенно кроткое. Голубые глаза светились умом и добротой. По странному капризу природы она обладала такою роскошной длинной темной косой, что ей позавидовала бы любая красавица. В руках она держала старую корзину. Несмотря на крайнюю бедность одежды, чистоплотность и аккуратность молодой девушки как могли боролись с нищетой; хотя стоял страшный холод, на ней было надето ситцевое платье неопределенного оттенка, с беленькими крапинками, утратившее от частой стирки свой первоначальный цвет и рисунок. На болезненном и кротком лице бедняжки лежал отпечаток всевозможных страданий — горя, нищеты и людского пренебрежения. Со времени печального рождения ее преследовали насмешки. Как мы уже сказали, она была безобразно сложена, и вот, по грубому простонародному выражению, ее окрестили «Горбуньей», что напоминало ей ежеминутно об уродстве. Имя это так привычно звучало для всех, что даже Агриколь и его мать, сочувственно относившиеся к девушке и никогда не обращавшиеся с ней презрительно и насмешливо, как другие, не звали ее иначе, как Горбунья.

Горбунья, — будем так называть ее и мы, — родилась в этом же доме, где жена Дагобера поселилась более двадцати лет тому назад. Молодая девушка, так сказать, и воспитывалась вместе с Агриколем и Габриелем. Бывают несчастные создания, с самого рождения обреченные на горе. У Горбуньи была сестра, необыкновенно хорошенькая девушка; их мать, Перрина Соливо, вдова разорившегося торговца, отдала красавице всю свою слепую и безумную любовь, а на долю некрасивой дочери оставила только презрение и жестокую брань. Бедная девочка убегала к Франсуазе, чтобы излить горе в слезах, и последняя, обласкав ее и утешив, принималась по вечерам учить Горбунью шить и читать, чтобы развлечь бедного ребенка. Привыкшие, как и мать, к страданию, Агриколь и Габриель не только не преследовали Горбунью насмешками, как другие дети, Которые забавлялись, мучая и даже избивая бедную девочку, но всегда и всюду являлись ее любящими защитниками и покровителями.

13 лайфхаков и поделок для Барби и миниатюрных малышей

Ей было пятнадцать лет, а сестре Сефизе семнадцать, когда мать умерла, оставив девушек в страшной нищете. Сефиза была неглупая, ловкая и проворная девица, но, в противоположность сестре, она принадлежала к тем живым, беспокойным и пылким натурам, у которых жизнь бьет через край, а потребность в движении, в воздухе, удовольствиях становится абсолютно непреодолимой. Она была, пожалуй, доброй девушкой, хотя и сильно избалованной. Сначала Сефиза слушалась благоразумных советов Франсуазы, переломила себя, выучилась шить и целый год работала вместе с сестрой. Но жизнь, полная страшных лишений, когда самый упорный труд вознаграждался так плохо, что девушке приходилось терпеть голод и холод, не могла удовлетворить неспособную к сопротивлению Сефизу. Она была слишком молода, хороша и пылка для подобных страданий, а кругом столько соблазна, ей делали так много блестящих предложений, которые подавали надежду быть ежедневно сытой, не дрожать от холода, прилично и чисто одеваться, не гнуть спины над работой в течение пятнадцати часов в темной и вредной для здоровья конуре. Сефиза не устояла и уступила желаниям клерка из нотариальной конторы, который, конечно, не замедлил ее бросить. Тогда она перешла к приказчику из магазина, бросила его, в свою очередь, наученная горьким опытом и сошлась с коммивояжером. Затем и его она покинула ради новых поклонников. Словом, после целого ряда измен и переходов от одного к другому Сефиза, через год или два, сделалась кумиром в среде гризеток, студентов и приказчиков, приобрела такую репутацию на загородных пирушках благодаря решительности характера, оригинальности ума и неутомимой страсти к наслаждениям всякого рода, а главное — благодаря безумной и шумной веселости, что ее единодушно назвали Королевой вакханок , и она оказалась вполне достойной своего безумного королевства.

Со времени шумной коронации бедняжка Горбунья очень редко получала известия о старшей сестре. Она горько о ней сожалела и продолжала свой неустанный труд, еле-еле дававший ей четыре франка в неделю. Выучившись у Франсуазы шить белье, молодая девушка занималась приготовлением грубых рубашек для простонародья и солдат. Платили за них три франка за дюжину . Рубашку надо было сшить, отделать каймой, приладить воротник, обметать петли, пришить пуговицы — короче говоря, работать от двенадцати до пятнадцати часов в сутки; в неделю больше четырнадцати или шестнадцати штук сделать было невозможно. Таким путем и зарабатывала она до четырех франков в неделю.

Несчастная девушка не являлась исключением: напротив, тысячи девушек и прежде, и теперь зарабатывают не больше. Это происходит оттого, что плата за женский труд является возмутительной несправедливостью и диким варварством: за их труд принято платить вдвое меньше, чем за такой же труд мужчины. Портные и перчаточники получают вдвое больше, вероятно, потому, что, хотя женщины работают наравне, они слабее, болезненней, а материнство часто удваивает их нужды.

Итак Горбунья существовала на четыре франка в неделю .

Она существовала… то есть это значит, что, усиленно работая от двенадцати до пятнадцати часов в день, она добивалась того, что не умирала сразу от голода, холода и нищеты, но испытывала постоянные жестокие лишения.

Слово лишения слишком плохо выражает то ужасное состояние, когда у человека не хватает того, что необходимо для сохранения здоровья, для поддержания дарованной Богом жизни: здорового жилья и воздуха, здоровой и достаточной пищи, теплой одежды. Слово измор лучше выразит полный недостаток тех жизненно необходимых вещей, которые справедливо цивилизованное общество обязано было бы предоставлять каждому труженику, поскольку его лишили права на землю, и он приходит в мир с единственным наследством: парой рабочих рук.

Дикарь не пользуется благами цивилизации, но у него есть по крайней мере звери, птицы, рыбы, плоды для утоления голода и деревья в лесах, где он может получить убежище и обогреться.

Цивилизованный человек, лишенный этих Божьих даров, уважающий собственность, как неприкосновенную святыню, имеет, наверно, право в награду за ежедневный тяжелый труд, обогащающий страну, на такой заработок, какой давал бы ему возможность жить здоровой жизнью, ни больше, ни меньше!

Можно ли назвать жизнью вечную борьбу на грани, отделяющую бытие от могилы, борьбу с холодом, голодом и болезнями?

И чтобы показать, до чего может дойти этот измор , которому общество безжалостно подвергает тысячи честных, трудолюбивых людей жестоким невниманием ко всем вопросам, касающимся справедливого вознаграждения за труд, мы займемся разбором того, как может существовать бедная работница на четыре франка в неделю.

Быть может, при этом по крайней мере хоть оценят тех несчастных людей, которые мирятся со столь жестоким прозябанием, оставляющим им жизни ровно настолько, чтобы они могли чувствовать все эти страдания. Да… жить в подобных условиях — это добродетель! И общество, спокойно переносящее и даже поощряющее эту несправедливость, не имеет права осуждать тех несчастных, которые не из разврата, а от голода и холода продаются за деньги.

Вот как жила эта девушка на свои четыре франка в неделю:

3 килограмма хлеба 2-го сорта ……… 84 сантима 2 ведра воды …………………….. 20 сантимов Сало или жир (масло слишком дорого) … 50 — « — Соль серая ……………………….. 7 — « — Уголь …………………………… 40 — « — Сухие овощи ……………………… 30 — « — Три килограмма картофеля ………….. 20 — « — Свечи …………………………… 33 — « — Нитки и иголки …………………… 25 — « — Итого: …………………… 3 франка 9 сантимов

Чтобы сберечь уголь, Горбунья варила похлебку два-три раза в неделю на жаровне, на лестничной площадке пятого этажа. Остальные дни она ела ее не подогревая. И все-таки на квартиру и платье у нее оставалось только 91 сантим в неделю note 14 Некоторые из этих статистических данных, которые мы подвергли всестороннему изучению, еще более прискорбны, чем мы их показали. Эти сведения заимствованы нами из прекрасной работы г.Жанома, рабочего-механика, опубликованной в «Народном улье», журнале, составляемом рабочими с искренностью и чувством меры, под редакцией г.Дюкена, рабочего печатника. Г.Жанома добавляет, и то, что он говорит, правда: «Мы видели женщин и детей, месяцами живущих на одной похлебке без масла и сала; она состояла из хлеба, который кипятили в воде с горстью соли». Г.Жанома справедливо замечает дальше, что работница не может покупать провизию оптом, потому что хозяин не всегда обеспечивает ее работой; таким образом, она часто вынуждена покупать фунт соли на 1 су, одну свечу. Покупки же в розницу всегда выгодны лавочникам. Мы добавляем, что при всяких обстоятельствах бедный платит почти вдвое дороже, чем богатый, потому что он вынужден покупать в розницу и не имеет кредита, следовательно, стоимость одной повозки дров, купленной вязанками, обходится бедняку в 75 франков за одно вуа. .

Но эта девушка, по счастью, находилась еще в исключительном положении. Она платила всего 12 франков в год за маленький чуланчик на чердаке, где еле помещались стол, стулья и крошечная кровать. Впрочем, стоимость была ненастоящей: комната обходилась 30 франков в год, но Агриколь доплачивал 18 франков из собственного кармана, тщательно скрывая это от Горбуньи, чтобы не задеть ее болезненного самолюбия. Так что благодаря дешевизне жилья у молодой девушки оставалось еще около 1 франка 70 сантимов в месяц на прочие расходы.

Что касается многих других работниц, зарабатывающих не больше Горбуньи, но не имеющих столь счастливых условий, то если у них нет ни жилища, ни семьи, они могут позволить себе в день кусок хлеба и еще что-нибудь; за один-два су в ночь они делят постель с какой-нибудь товаркой в жалких меблированных комнатах, где таких кроватей стоит обычно пять-шесть в одной комнате, причем некоторые заняты мужчинами, поскольку их больше, чем женщин. И, несмотря на жуткое отвращение, которое несчастная скромная девушка испытывает от совместного житья, ей приходится подчиняться, так как хозяин комнат не может поместить отдельно мужчин и женщин.

Чтобы обзавестись собственным хозяйством и мебелью, как бы ни были они плохи, работница должна затратить 30 или 40 франков. Откуда же собрать такую сумму при заработке в 4 франка, едва достаточном, повторяем, чтобы кое-как одеться и не умереть окончательно с голоду? Конечно, это абсолютно недостижимо, и девушки вынуждены терпеть отвратительное сожительство, которое постепенно ведет к потере чувства стыдливости, предохраняющее женщину от соблазнов и порока, врожденное целомудрие исчезает… Она начинает видеть в разврате одну лишь возможность хоть сколько-нибудь улучшить свое невыносимое положение… она падает… И первый попавшийся биржевой игрок, имеющий возможность нанять дочерям гувернантку, считает себя вправе кричать о разложении, о полном упадке нравов среди детей народа.

И все-таки, несмотря на весь ужас такого состояния, работницы относительно счастливы …

Представьте, что работы нет день-два…

Или постигнет болезнь, — болезнь, вызванная именно недостатком и недоброкачественностью пищи, отсутствием чистого воздуха, ухода, покоя: болезнь, настолько изнуряющая, что мешает работать, но не настолько опасная, чтобы заслужить койку в больнице… Что же тогда делается с этими несчастными. По правде говоря воображение не в состоянии нарисовать столь потрясающие картины.

Нищенский заработок, единственный и ужасный источник множества страданий… подчас даже порока, является уделом преимущественно женщин. Еще раз повторяем, что тут речь идет не о страдании отдельных лиц, а о бедствиях целых классов. Тип работницы, какой мы хотим показать в Горбунье, исходит из нравственных и материальных условий тысяч человеческих существ, вынужденных жить в Париже на 4 франка в неделю.

Итак, бедняжка, несмотря на неведомую ей великодушную помощь Агриколя, жила очень плохо. Ее здоровье, слабое уже и без того, сильно пошатнулось благодаря постоянным лишениям. Но по врожденной, исключительной деликатности Горбунья, не подозревая даже о маленькой жертве Агриколя, делала вид, что зарабатывает больше, дабы избавиться от предложения услуг и помощи, которые были для нее вдвойне тяжелы: и потому, что она знала стесненное положение Франсуазы и ее сына, и потому, что это больно задевало бы ее природную щепетильность, еще более развитую унижениями и несчастьями, преследовавшими ее без конца.

Но, что бывает редко, уродливое тело вмещало в себе любящую и благородную душу и развитой ум, способный даже понимать поэзию, благодаря совместному воспитанию и примеру Агриколя, у которого был сильно развит поэтический дар.

Бедной девушке первой доверил молодой кузнец свои литературные опыты. И когда он рассказал ей, какое наслаждение, какой чудесный отдых доставляют ему после тяжелого дневного труда поэтические грезы, молодая работница, одаренная исключительным природным умом, тотчас же поняла, каким источником наслаждения может быть для нее подобное занятие, именно для нее, вечно одинокой и презираемой.

И вот однажды, когда Агриколь только что прочел ей одно из своих стихотворений, Горбунья, к его великому удивлению, покраснев и смутившись, созналась ему в том, что и она последовала его примеру. Стихи бедной девушки грешили, быть может, в области размера и рифмы, но были задушевны и просты, как тихая жалоба, без горечи доверенная сердцу друга… С этого дня Агриколь и Горбунья обменивались взаимными советами и поощрениями. Но никому другому не поверяла она тайны своего творчества; впрочем, никто бы об этом и не догадывался: из-за дикой застенчивости большинство считало ее дурочкой.

Но как высока и прекрасна была душа этой несчастной! Ни в одной из ее никому неведомых песен не вылилось ни единого слова гнева или злобы против роковой участи, жертвой которой она стала с рождения. Это была грустная, но кроткая жалоба; в ней звучали безнадежность и покорность. А главными были звуки бесконечной нежности, грустного сочувствия, ангельского милосердия, обращенные ко всем несчастным, обездоленным, несущим, как она, двойную тяжесть уродства и нищеты.

Впрочем, в ее стихах часто выражалось наивное и искреннее поклонение красоте, без малейшей примеси зависти или горечи. Красотой она любовалась так же, как и солнцем.

Но, увы. многие стихи, написанные Горбуньей, были не известны даже Агриколю. И он никогда не должен был узнать о них. Молодой кузнец, не обладавший совершенной красотой, отличался мужественной, открытой внешностью, выражавшей доброту и смелость; сердце у него было благородное, пылкое и великодушное, ум выдающийся, веселость, мягкая и искренняя.

Немудрено, что Горбунья, выросшая вместе с ним, полюбила его так, как может любить несчастное создание, осужденное, из страха показаться слишком смешным, прятать это чувство в самых глубоких тайниках сердца… Горбунья знала, что она сумеет скрыть свое чувство, и потому не старалась его подавлять. И к чему? Кто и когда об этом узнает? Ее привязанность к Агриколю приписывалась привычке и братским отношениям, существовавшим между ними с детства; вот почему мучительное беспокойство, которое девушка не могла скрыть, когда в 1830 году молодого рабочего принесли после битвы окровавленного к матери, ни у кого не возбудило подозрения.

Обманутый, как все, внешним спокойствием, Агриколь не мог даже и заподозрить, что Горбунья его любила. Таков был нравственный облик бедно одетой девушки, вошедшей к Франсуазе, пока та готовила ужин сыну.

— А, это ты, Горбунья! — сказала жена Дагобера. — Ты не больна, бедняжка? Мы с утра не видались, поцелуй-ка меня!

Молодая девушка обняла мать Агриколя и ответила:

— У меня была срочная работа, и мне не хотелось терять ни минуты; но теперь я закончила и пошла за углем. Не надо ли вам чего принести?

— Нет, дитя мое, мне ничего не надо… Я только очень встревожена: вот уже половина девятого, а Агриколя все еще нет. — Затем Франсуаза прибавила со вздохом: — Он просто убивается на работе из-за меня… Ах, как я несчастна, бедная Горбунья… Знаешь, я совсем слепну; мои глаза отказываются служить после двадцати минут работы… я не могу шить даже мешки. Придется совсем сесть на шею бедному сыну! Это приводит меня в отчаяние…

— Ах, госпожа Франсуаза! Что если бы Агриколь вас слышал!

— Да, я это хорошо знаю… Бедный мальчик только обо мне и думает… но это еще больше огорчает меня. А потом меня не может не беспокоить то, что он из-за меня лишает себя тех удобств, которые предоставляет своим рабочим господин Гарди, достойный и превосходный хозяин. Подумай только, что вместо своей душной мансарды, где и днем темно, он мог бы за небольшую плату жить, как все его товарищи, в хорошей светлой комнате, теплой зимой и прохладной летом, с садом под окнами! А он так любит зелень! Я уж не говорю о том, как далеко ему отсюда ходить до фабрики и как это его утомляет…

— Но его усталость разом проходит как только он целует вас, госпожа Бодуэн! Он хорошо знает, как вы привязаны к этому дому, где он родился. Впрочем, господин Гарди предлагал ведь вам поселиться в Плесси вместе с Агриколем?

— Да, дитя мое… но тогда мне бы пришлось покинуть мою приходскую церковь! А на это я решиться не могу.

— Ну, а теперь успокойтесь, госпожа Франсуаза, — сказала, краснея, Горбунья. — Вот он… Я слышу его голос.

Действительно, на лестнице раздавалось звонкое, веселое пение.

— Только бы он не заметил, что я плакала, — сказала бедная мать, тщательно вытерев глаза. — У него только и есть один свободный часок, когда он может успокоиться и отдохнуть… Избави Бог отравить ему и эти немногие минуты.

3. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Поэт-кузнец был высокий парень, лет двадцати четырех, ловкий и дюжий, с загорелым лицом, с черными волосами и черными глазами, орлиным носом, смелой, открытой и выразительной физиономией. Сходство его с Дагобером усиливалось вследствие того, что он носил, по моде времени, густые черные усы, а подстриженная остроконечная бородка закрывала ему только подбородок, щеки же были тщательно выбриты от скул до висков. Оливкового цвета бархатные панталоны, голубая блуза, прокопченная дымом кузницы, небрежно повязанный вокруг мускулистой шеи черный галстук и суконная фуражка с коротким козырьком — таков был костюм Агриколя. Единственным, что представляло разительную противоположность с рабочим костюмом, был роскошный и крупный цветок темно-пурпурного цвета, с серебристо-белыми пестиками, который он держал в руке.

— Добрый вечер, мама… — сказал Агриколь, войдя в комнату и обнимая Франсуазу; затем, кивнув дружески головой девушке, он прибавил: — Добрый вечер, маленькая Горбунья!

— Мне кажется, ты очень запоздал, дитя мое, — сказала Франсуаза, направляясь к маленькому очагу, где стоял приготовленный скромный ужин сына: — Я уже стала беспокоиться…

— Обо мне, матушка, или о еде? — весело вымолвил Агриколь. — Черт возьми… Ты мне не простишь, что я заставил тебя ждать из-за хорошего ужина, который ты мне приготовила, потому что боишься, как бы он не стал хуже… Знаю я тебя, лакомку!

И, говоря это, кузнец пытался еще раз обнять мать.

— Да отстань ты, гадкий мальчик… Я из-за тебя опрокину котелок!

— А это будет уж обидно, мама, потому что пахнет чем-то очень вкусным… Дай-ка взглянуть, что это такое.

— Да нет же… подожди немножко…

— Готов об заклад побиться, что тут картофель с салом, до чего я такой охотник!

— В субботу-то, как же! — сказала Франсуаза с нежным упреком в голосе.

— Ах, правда! — произнес Агриколь, обменявшись с Горбуньей простодушно-лукавой улыбкой. — А кстати, о субботе… — прибавил он, получай-ка, матушка, жалованье…

— Спасибо, сынок, положи в шкаф.

— Ах! — воскликнула молодая работница в ту минуту, когда Агриколь шел с деньгами к шкафу, — какой у тебя чудесный цветок, Агриколь. Я таких сроду не видала… да еще в разгар зимы… Взгляните только, госпожа Франсуаза.

— А! каково, матушка? — сказал Агриколь, приближаясь к матери, чтобы дать ей посмотреть на цветок поближе. — Поглядите-ка, полюбуйтесь, а главное — понюхайте… Просто невозможно найти более нежного, приятного запаха… это какая-то смесь ванили и флердоранжа note 15 Речь идет о «crinum amabile», прелестном оранжерейном растении из семейства луковичных. .

— Правда, дитя мое, замечательный запах! Бог ты мой, какая красота! — сказала Франсуаза, всплеснув руками от удивления. — Где ты это нашел?

— Нашел, мама? — отвечал Агриколь со смехом. — Черт возьми! Ты, пожалуй, думаешь, что такое можно найти по дороге от Мэнской заставы до улицы Бриз-Миш?!

— Откуда он у тебя? — спросила Горбунья, разделявшая любопытство Франсуазы.

— А! Так вот. Вам, верно, очень хочется узнать… Ладно уж, сейчас я удовлетворю ваше любопытство… заодно ты узнаешь, мама, почему я так поздно вернулся… Правда, меня еще одно задержало: сегодня поистине день приключений… Я спешил домой, дошел до угла Вавилонской улицы, вдруг слышу слабый, жалобный визг. Было еще довольно светло… Гляжу… на тротуаре воет хорошенькая, маленькая собачка, какую только можно представить; не больше кулака, черная с подпалинами; уши и шерсть по самые лапки.

— Верно, заблудившаяся собака, — сказала Франсуаза.

— Именно. Взял я эту крошечную собачонку, и она принялась лизать мне руки. На шее у собачки была надета широкая пунцовая лента, завязанная большим бантом. Но кто же ее хозяин? Заглянул я под ленту, вижу узенький ошейничек, сделанный из позолоченных или золотых цепочек с маленькой бляхой… Вынул я из моей коробки с табаком спичку, чиркнул и при ее свете прочитал: «Резвушка , принадлежит мадемуазель Адриенне де Кардовилль, Вавилонская улица, дом N7» .

— К счастью, ты как раз был на этой улице, — сказала Горбунья.

— Совершенно верно. Взял я собачку под мышку, осмотрелся, поравнялся с длинной садовой оградой, которой, казалось, конца не было, и очутился, наконец, у дверей небольшого павильона, несомненно принадлежавшего громадному особняку, находящемуся на другом конце ограды парка, — так как этот сад явно похож на парк, — и, подняв голову, увидал надпись: дом N7 , недавно подновленную на дверях небольшой калитки с окошечком. Я позвонил; через несколько мгновений, во время которых, вероятно, меня разглядывали, мне казалось, что сквозь решетку смотрит пара глаз, — дверь отворилась… Ну, а что произошло дальше… Вы просто мне не поверите…

— Да потому, что это будет похоже на волшебную сказку.

— На волшебную сказку? — спросила Горбунья.

— Несомненно. Я до сих пор ослеплен и поражен тем, что видел. Осталось как бы смутное впечатление сна.

— Ну, дальше, дальше, — сказала добрая женщина, до такой степени заинтересовавшись, что не заметила даже, как ужин сына начал слегка пригорать.

— Во-первых, — продолжал кузнец, улыбаясь нетерпеливому любопытству, который он возбудил, — мне открыла дверь молоденькая барышня, такая хорошенькая, мило и кокетливо одетая, что ее можно бы было принять за очаровательный старинный портрет. Я еще не сказал ни слова, как она воскликнула: «О, сударь, да это Резвушка; вы ее нашли, вы ее принесли; как будет счастлива мадемуазель Адриенна! Пойдемте скорей, пойдемте; она будет очень сожалеть, если не сможет доставить себе удовольствие поблагодарить вас лично!» И, не давая мне времени ответить, девушка сделала знак следовать за ней. Ну, мама, поскольку она шла очень быстро, мне трудно было бы описать все то великолепие, которое поразило меня в маленькой зале, слабо освещенной и полной аромата. Но открылась другая дверь… Ах! что это было! Я был сразу ослеплен. Я не могу ничего вспомнить, кроме какого-то сверкания золота, света, хрусталя, цветов, а среди всего этого блеска — девушка необыкновенной красоты! О! красоты идеальной, но с волосами совсем рыжими… то есть скорее блестящими, как золото… Это было. Я в жизни таких волос не видал! При этом черные глаза, пунцовые губы и ослепительная белизна, вот все, что я могу припомнить, потому что, повторяю вам, я был так удивлен, так поражен, что видел точно сквозь дымку. «Госпожа, — сказала провожавшая меня девушка, которую я уж никак бы не принял за горничную, так изящно она была одета, — вот Резвушка, этот господин ее нашел и принес!» — «Ах, господин, как я вам благодарна! — сказала мне нежным, серебристым голосом девушка с золотыми волосами. — Я до безумия привязана к Резвушке! — Затем, решив, вероятно, по моей одежде, что она может и даже должна меня поблагодарить не только словами, она взяла лежащий возле нее шелковый кошелек и, я должен сознаться, не без колебания прибавила: — Вероятно, сударь, возвращение Резвушки доставило вам беспокойство; быть может, вы потеряли дорогое время… позвольте мне…» И с этими словами она протянула мне кошелек.

— Ах, Агриколь! — грустно промолвила Горбунья: — как она могла так ошибиться!

— Выслушай до конца… и ты ее простишь, эту барышню. Заметив, вероятно, сразу по моему лицу, как меня задело ее предложение, она взяла из великолепной фарфоровой вазы, стоявшей возле нее, этот роскошный цветок и с выражением, полным любезности и доброты, обратилась ко мне и сказала, желая показать, как ей досадно, что она меня оскорбила: «По крайней мере не откажитесь принять от меня этот цветок!».

— Ты прав, Агриколь, — грустно улыбаясь, промолвила Горбунья. — Нельзя лучше поправить невольную ошибку.

— Благородная девушка! — сказала, вытирая глаза, Франсуаза, — как хорошо она поняла моего Агриколя!

— Не правда ли, матушка? В ту минуту когда я брал цветок, не смея поднять глаз, — потому что, хотя я не из робкого десятка, но эта барышня, несмотря на свою доброту, внушала мне какое-то особенное почтение, — дверь отворилась, и другая, красивая молодая девушка, высокая брюнетка, в странной, но очень красивой одежде, доложила рыжей барышне: «Госпожа, он здесь»… Та тотчас же поднялась и обратилась ко мне: «Тысячу извинений, господин… Я никогда не забуду сколь я обязана вам за испытанное удовольствие… Будьте любезны и на всякий случай потрудитесь запомнить мой адрес и мое имя: Адриенна де Кардовилль». С этими словами она скрылась. Я не нашелся, что и ответить; молодая девушка проводила меня до калитки, сделала восхитительный реверанс, и я очутился на Вавилонской улице, повторяю вам, в таком изумлении и ослеплении, как будто вышел из заколдованного замка.

— А и правда, сынок, совсем как в сказке, не правда ли, милая Горбунья?

— Да, госпожа Франсуаза, — ответила молодая девушка рассеянным и задумчивым тоном, которого, однако, Агриколь не заметил.

— Меня особенно тронуло, — продолжал он, — что как ни рада была эта барышня увидать свою маленькую собачку, она не только не забыла обо мне, как сделали бы многие на ее месте, но даже не занялась с ней, пока я был там. Это доказывает ее сердечность и деликатность, не правда ли, Горбунья? Словом, думаю, что барышня так добра и великодушна, что я ни минуту не задумался бы обратиться к ней в каких-нибудь сложных обстоятельствах…

— Да… ты прав, — отвечала Горбунья все более и более рассеянно.

Бедная девушка сильно страдала… Она не испытывала ни зависти, ни ненависти к этой молодой незнакомке, принадлежавшей, казалось, по ее красоте, богатству, изящности поступков к такой блестящей и высокой сфере, куда не мог достичь даже взор нашей Горбуньи… Но невольно, с болью оглянувшись на себя, несчастная девушка никогда, быть может, так сильно не чувствовала бремени своей нищеты и уродства…

И все-таки эта благородная девушка из-за обычной для нее скромной и кроткой покорности судьбе, только за одно слегка рассердилась на Адриенну де Кардовилль: за то, что она предложила Агриколю деньги; но изысканный поступок, каким была исправлена эта ошибка, глубоко тронул Горбунью…

А все-таки она чувствовала, что сердце ее разрывается на части; все-таки она не могла удержаться от слез, любуясь на дивный цветок, столь великолепный и ароматный, который, должно быть, так дорог Агриколю, потому что подарила его прелестная рука.

— А теперь, матушка, — продолжал со смехом молодой кузнец, не замечая грустного волнения Горбуньи, — вы изволили скушать раньше супа пирожное, что касается рассказов, я вам сообщил одну из причин моего замедления… а вот и другая… Сейчас, войдя в дом, я внизу на лестнице встретился с красильщиком; рука у него была окрашена в превосходный зеленый цвет; он меня остановил и объявил с испуганным видом, что заметил бродившего около нашего дома какого-то довольно хорошо одетого господина, который, казалось, за кем-то подсматривал… «Ну, так что же нам-то до этого, папаша Лорио? — сказал я ему. — Уж не боитесь ли вы, что у нас украдут секрет прекрасной зеленой краски, в которой у вас рука по локоть точно в перчатку затянута?»

— А что это в самом деле за человек, Агриколь? — сказала Франсуаза.

— Да, право, матушка, не знаю, да и не хочу знать: я посоветовал папаше Лорио, который болтлив, как сойка, вернуться к своему чану, потому что ему так же безразлично, как и мне, шпионит кто за нами или нет…

Говоря это, Агриколь положил маленький кожаный кошелек с деньгами в средний ящик шкафа.

В то время пока Франсуаза ставила на угол стола котелок с кушаньем, Горбунья, выйдя из задумчивости, налила воды в таз и, подав его молодому кузнецу, сказала нежным и робким голосом:

— Это для рук, Агриколь!

— Спасибо, крошка… Ну, и милая же ты девушка. — И затем совершенно просто и непринужденно Агриколь прибавил: — На тебе за труды этот красивый цветок…

— Ты отдаешь его мне! — воскликнула изменившимся голосом девушка, между тем как яркая краска залила ее бледное и привлекательное лицо. — Ты отдаешь его мне… этот прелестный цветок… цветок, подаренный такой красивой, богатой, доброй и ласковой барышней?! — и бедная Горбунья повторяла все с увеличивающимся изумлением: — И ты мне его отдаешь!

— А на кой черт он мне? На сердце, что ли, положить? Или заказать из него булавку. — сказал со смехом Агриколь. — Я был очень тронут, это правда, тем, как любезно отблагодарила меня эта барышня. Я в восторге, что нашел ее собачку, и очень счастлив, что могу подарить тебе этот цветок, если он тебе нравится… Видишь, какой сегодня удачный день!

И пока Горбунья, трепеща от счастья, волнения и удивления, принимала цветок, молодой кузнец, продолжая разговор, мыл руки, причем они оказались такими черными от железных опилок и угольной копоти, что прозрачная вода превратилась в черную жидкость. Агриколь, указав Горбунье взглядом на это превращение, шепнул ей, улыбаясь:

— Вот и дешевые чернила для нашего брата бумагомарателя… Вчера я окончил одно стихотворение, которое показалось мне не совсем уж плохим; я тебе его прочту.

Говоря это, Агриколь простодушно вытер руки о свою блузу, пока Горбунья ставила таз на комод, благоговейно укладывая на один из его краев свой цветок.

— Разве ты не можешь попросить полотенце? — заметила Франсуаза сыну, пожимая плечами. — Вытирать руки блузой, можно ли так!

— Она целый день печется у пламени горна… значит, ей вовсе не вредно освежиться вечерком. А! Экий я у тебя неслух, мама. побрани-ка меня хорошенько… если хватит храбрости. Ну-ка!

В ответ на это Франсуаза, обхватив руками голову своего сына, славную голову, прекрасную, честную, столь решительную и умную, посмотрела на него с материнской гордостью и несколько раз крепко поцеловала в лоб.

— Ну садись же! Ты целый день на ногах в кузнице, а теперь уже так поздно.

— Опять твое кресло… ежевечерне пререкание начинается вновь. Убери его, пожалуйста, мне и на стуле удобно.

— Ну, уж нет, по крайней мере дома-то ты должен хорошенько отдохнуть после тяжелой работы.

— Ну, не тиранство ли это, Горбунья? — весело шутил Агриколь, усаживаясь в кресло. — Впрочем, я ведь притворяюсь: мне, конечно, очень удобно сидеть в кресле и я очень рад его занять. С тех пор как я отдыхал на троне в Тюильри, мне нигде не было так удобно!

С одной стороны стола Франсуаза резала для сына хлеб, с другой Горбунья наливала ему вина в серебряный бокал. В этой нежной предупредительности двух прекрасных женщин к их любимцу было нечто трогательное.

— А ты разве со мной не поужинаешь? — спросил Горбунью Агриколь.

— Спасибо, Агриколь, — отвечала швея, потупив глаза, — я только что пообедала.

— Ну, да ведь я тебя только так, из вежливости и приглашал; точно мне неизвестны твои маленькие странности, что ты, например, ни за что на свете не станешь у нас есть… Это вроде матушки: она, видите ли, предпочитает есть одна… чтоб я не видел, как она на себе экономит…

— Да нет же, Боже мой! Мне просто полезнее обедать пораньше… Ну, как тебе нравится это блюдо?

— Просто превосходно! Как оно может не понравиться. ведь это треска с репой… А я обожаю треску; мне явно нужно было родиться рыбаком на Ньюфаундленде!

Доброму малому, напротив, казалось не очень сытным после целого дня тяжелой работы это безвкусное и к тому же подгоревшее во время его рассказа кушанье, но он знал, какое удовольствие доставляет матери его постничание по определенным дням, и поэтому ел рыбу с видом полного наслаждения, так что славная женщина была совершенно обманута и с довольным видом заявила:

— О да! Я вижу, с каким удовольствием ты ешь, милый мальчик: подожди, я тебя этим угощу на следующей неделе в пятницу и в субботу.

— Спасибо, мама, только уж не два дня подряд, а то меня избалуешь… Ну-с, а теперь давайте придумывать, как мы проведем это воскресенье. Надо хорошенько повеселиться, а то ты, мама, что-то последние дни печальная, а я этого не выношу… Когда ты грустна, мне все кажется, что ты мной недовольна.

— Недовольна таким сыном? тобой? самым примерным…

— Хорошо, хорошо! Так докажи мне, что ты абсолютно счастлива и повеселись завтра немножко. Быть может, сударыня, и вы удостоите нас своей компании, как в прошлый раз? — сказал Агриколь, расшаркиваясь перед Горбуньей.

Девушка покраснела, опустила глаза и не отвечала ни слова; на лице ее выразилось глубокое огорчение.

— Ведь ты знаешь, сын мой, что по праздникам я всегда хожу в церковь, — отвечала Франсуаза.

— Ну, хорошо, но ведь по вечерам службы нет. Я ведь тебя не зову в театр, мы пойдем только посмотреть нового фокусника: очень, говорят, хорошо и занятно.

— Это все-таки своего рода зрелище… Нет, спасибо.

— Матушка, право, вы уж преувеличиваете!

— Но, дитя мое, я, кажется, никому не мешаю делать, кто что хочет.

— Это правда… прости меня, матушка… Ну что же, пойдемте тогда просто прогуляться по бульварам, коли погода будет хорошая: ты, я и бедняжка Горбунья; она около трех месяцев не выходила с нами, а без нас она тоже не выходит…

— Нет уж, сынок, иди гулять один; ты заслужил, кажется, право погулять в воскресенье!

— Ну, Горбунья, голубушка, помоги мне уговорить маму.

— Ты знаешь ведь, Агриколь, — сказала девушка, краснея и не поднимая глаз, что я не могу больше выходить ни с тобой… ни с твоей матушкой…

— Это почему, госпожа? Позвольте вас спросить, если это не нескромно, что за причина подобного отказа? — засмеялся Агриколь.

Девушка грустно улыбнулась и отвечала:

— Потому что я вовсе не желаю быть причиной ссоры.

— Ах, извини, милая, извини. — воскликнул кузнец с искренним огорчением и с досадой ударил себя по лбу.

Вот на что намекала Горбунья.

Иногда, очень нечасто, — бедная девушка боялась стеснить их, — Горбунья ходила гулять с кузнецом и его матерью. Для швеи эти прогулки являлись ни с чем несравнимыми праздниками. Много ночей приходилось ей недосыпать, много дней сидеть впроголодь, чтобы завести приличный чепчик и маленькую шаль: она не хотела конфузить своим нарядом Агриколя и его мать. Для нее те пять или шесть прогулок под руку с человеком, которому она втайне поклонялась, были единственными в жизни счастливыми днями. В последнюю прогулку какой-то неотесанный грубиян так сильно ее толкнул, что молодая девушка не могла удержаться и слегка вскрикнула. «Тем хуже для тебя, противная Горбунья!» — отвечал он на ее возглас. Агриколь, как и его отец, был наделен кротким и терпеливым характером, часто встречающимся у людей сильных, храбрых, с великодушным сердцем. Но если ему случалось иметь дело с наглым оскорблением, он приходил в страшную ярость. Взбешенный злостью и грубостью этого человека, Агриколь оставил мать и Горбунью, подошел к грубияну, казавшемуся ему вполне ровней как по годам, так и по росту и силе, и закатил ему две самые звонкие оплеухи, какие только может дать большая и могучая рука кузнеца. Наглец хотел ответить тем же, но Агриколь, не давая ему опомниться, ударил его еще раз, чем вызвал полное одобрение толпы, среди которой грубиян поспешил скрыться, сопровождаемый свистками и насмешками. Об этом-то происшествии и напомнила Горбунья, говоря, что не желает доставлять Агриколю неприятности.

Огорчение кузнеца, невольно напомнившего об этом грустном происшествии, совершенно понятно. Воспоминание о нем было для молодой девушки еще тяжелее, чем Агриколь мог предположить: она его страстно любила, а причиной ссоры было как раз ее жалкое и смешное уродство. Агриколь, при всей своей силе и мужестве, обладал нежным сердцем ребенка; поэтому при мысли о том, как грустно девушке вспоминать эту историю, у него навернулись на глаза крупные слезы, и, раскрыв ей братские объятия, он вымолвил:

— Прости меня за глупость… Иди сюда, поцелуй меня… — и с этими словами он крепко поцеловал Горбунью в ее похудевшие, бледные щеки.

При этом дружеском объятии сердце девушки болезненно забилось, губы побелели, и она ухватилась за стол, чтобы не упасть.

— Ну, что? Ты меня ведь простила? Да? — спросил Агриколь.

— Да, да, — говорила она, стараясь победить свое волнение, — в свою очередь, прости меня за мою слабость… Но мне так больно при воспоминании об этой ссоре… я так за тебя испугалась… Что, если бы все люди приняли сторону того человека.

— Ах, Господи! — воскликнула Франсуаза, выручая Горбунью совершенно бессознательно. — Я в жизни никогда не была так напугана!

— Ну, что касается тебя, мама, — прервал ее Агриколь, желая переменить неприятный для него и швеи разговор, — то для жены солдата… конного гренадера императорской армии… ты уж слишком труслива! Ах, молодчина мой отец! Нет… знаешь… я просто не могу и представить, что он возвращается… Это меня… у меня голова идет кругом!

— Возвращается… — сказала Франсуаза, вздыхая. — Дай-то Бог, чтобы это было так!

— Как, матушка, дай Бог? Необходимо, чтобы он дал… сколько ты за это обеден отслужила!

— Агриколь… дитя мое! — прервала его мать, грустно покачивая головой, — не говори так… и потом речь идет о твоем отце.

— Эх… право, я сегодня удивительно ловок! Тебя теперь задел… Просто точно взбесился или одурел… Прости меня, матушка. Я сегодня весь вечер должен только извиняться… прости меня… Ты ведь знаешь, когда у меня с языка срывается нечто подобное, то это происходит невольно… Я чувствую, как тебе бывает больно.

— Ты оскорбляешь… не меня, дитя мое!

— Это все равно. Для меня ничего не может быть хуже, чем обидеть тебя… мою мать! Но что касается скорого возвращения батюшки, то в этом я совершенно не сомневаюсь…

— Однако мы не получали писем более четырех месяцев.

— Вспомни, матушка: в том письме, которое он кому-то диктовал, сознаваясь с прямотой истинного военного, что, выучившись порядочно читать, он писать все-таки не умеет… так именно в этом письме он просил, чтобы о нем не беспокоились, что в конце января он будет в Париже и за три или четыре дня до приезда уведомит, у какой заставы я должен его встретить.

— Так-то так… но ведь уж февраль, а его все нет…

— Тем скорее мы его дождемся… Скажу больше… мне почему-то кажется, что наш Габриель вернется к этому же времени… Его последнее письмо из Америки позволяет надеяться… Какое счастье, матушка… если вся семья будет в сборе!

— Да услышит тебя Бог, сынок! Славный это будет для меня день!

— И он скоро настанет, поверь. Что касается батюшки, раз нет новостей, значит, все нормально…

— Ты хорошо помнишь отца, Агриколь? — спросила Горбунья.

— По правде сказать, я лучше всего помню его большую меховую шапку и усы, которых я до смерти боялся. Меня могли с ним примирить только красная ленточка креста на белых отворотах мундира и блестящая рукоятка сабли! Не правда ли, матушка. Да что это? Никак ты плачешь?

— Бедняга Бодуэн. Как он страдал, я думаю, от столь долгой разлуки! В его-то годы, в шестьдесят лет. Ах, сынок… мое сердце готово разорваться, когда подумаю, что он и здесь найдет ту же нужду и горе.

— Да что ты говоришь?

— Сама я больше ничего не могу заработать…

— А я-то на что? Разве здесь не имеется комнаты и стола для него и для тебя? Только, мама, раз дело зашло о хозяйстве, — прибавил кузнец, стараясь придать самое нежное выражение своему голосу, чтобы не задеть мать, — позволь мне тебе сказать одно словечко: раз батюшка и Габриель вернутся, тебе не надо будет ставить столько свечей и заказывать обеден, не так ли. Ну, на эти деньги отец и сможет иметь каждый день бутылочку вина и табака на трубку… Затем по воскресеньям мы его будем угощать обедом в трактире.

Речь Агриколя была прервана стуком в дверь.

— Войдите! — крикнул он.

Но, вместо того чтобы войти, посетитель только приотворил дверь, и в комнату просунулась рука, окрашенная в блестящую зеленую краску, и принялась делать знаки кузнецу.

— Да ведь это папаша Лорио. образец красильщиков, — сказал Агриколь. — Входите же без церемоний.

— Не могу, брат… я весь в краске с ног до головы… Я выкрашу в зеленый цвет весь пол у госпожи Франсуазы.

— Тем лучше… он будет похож на луг, а я обожаю деревню!

— Без шуток, Агриколь, мне необходимо с вами поговорить.

— Не о том ли господине, что за нами шпионит? Успокойтесь, что нам до него за дело?

— Нет, мне кажется, он ушел… или за густым туманом я его больше не вижу… Нет, не за тем я… Выйдите-ка поскорее… дело очень важное, — прибавил красильщик с таинственным видом, — дело касается вас одного.

— Меня? — спросил с удивлением Агриколь, вставая с места. — Что это может быть такое?

— Да иди же узнай, — сказала Франсуаза.

— Ладно, матушка; но черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.

И кузнец ушел, оставив мать и Горбунью одних.

Агриколь возвратился минут через пять; лицо его было бледно, взволнованно, глаза полны слез, руки дрожали; но выглядел он счастливым и необыкновенно растроганным. Он с минуту оставался у двери, как будто волнение мешало ему подойти к матери.

Зрение Франсуазы настолько ослабло, что она сразу и не заметила перемены в лице сына.

— Ну, что там такое, дитя мое? — спросила она.

Раньше чем кузнец мог ответить, Горбунья, более проницательная, воскликнула громко:

— Агриколь… что случилось? Отчего ты так бледен?

— Матушка, — сказал молодой рабочий взволнованным голосом, бросившись к матери и не ответив Горбунье, — матушка, случилось нечто, что вас очень поразит… Обещайте мне, что вы будете благоразумны…

— Что ты хочешь сказать? Как ты дрожишь! Посмотри-ка на меня! Горбунья права… ты страшно бледен!

Агриколь встал на колени перед матерью и, сжимая ее руки, говорил:

— Милая матушка… надо… вы не знаете… однако…

Кузнец не мог кончить фразы, голос его прервался от нахлынувших радостных слез.

— Ты плачешь, сын мой. Боже… но что случилось. Ты меня пугаешь.

— Не пугайся… напротив… — говорил Агриколь, вытирая глаза, — это большое счастье… но прошу тебя еще раз: постарайся быть благоразумной… Слишком большая радость может быть так же гибельна, как и горе.

— Я же предсказывал, что он вернется!

— Твой отец. — вскрикнула Франсуаза.

Она вскочила со стула. Но радость и изумление были настолько сильны, что бедная женщина схватилась за сердце, как бы стараясь сдержать его биение, и зашаталась.

Сын подхватил ее и посадил в кресло. Горбунья, отошедшая из скромности в сторону во время этой сцены, поглотившей все внимание матери и сына, робко подошла к ним, видя, что помощь будет нелишней, так как лицо Франсуазы все более и более изменялось.

— Ну, мужайся, матушка, — продолжал кузнец. — Удар уже нанесен, теперь остается насладиться радостью свидания с батюшкой.

— Бедный Бодуэн… после восемнадцати лет разлуки! — говорила Франсуаза, заливаясь слезами. — Да правда ли это, правда ли, Бог мой?

— Настолько правда, что если вы мне обещаете не волноваться больше, то я могу вам сказать, когда вы его увидите.

— Неужели… скоро? Да?

— Когда же он приедет?

— Его можно ждать с минуты на минуту… завтра… сегодня, быть может…

— Да, матушка… Надо вам сказать все… Он возвратился… он здесь.

Франсуаза не могла окончить фразы от волнения.

— Сейчас он внизу… он послал за мной красильщика, чтобы я мог тебя подготовить… он боялся, добряк, поразить тебя неожиданной радостью…

— А теперь, — воскликнул кузнец, со взрывом неописуемого восторга, — он здесь, он ждет! Ах, матушка… я не могу больше… Мне кажется, в эти последние десять минут у меня сердце выскочит из груди.

И, бросившись к двери, он ее распахнул. На пороге стоял Дагобер: он держал за руки Розу и Бланш.

Вместо того чтобы броситься в объятия мужа, Франсуаза упала на колени и начала молиться. От глубины сердца она благодарила Создателя за исполнение горячих молитв, за высокую милость, которой он вознаградил все ее жертвы.

С минуту все оставались неподвижны и безмолвны.

Агриколь с нетерпением ожидал конца материнской молитвы; он насилу сдерживал, из чувства деликатности и уважения, страстное желание броситься отцу на шею.

Старый солдат испытывал то же, что и кузнец. Они сразу друг друга поняли; в первом взгляде, каким они обменялись, проявилось все их почтение и любовь к превосходной женщине, которая в порыве религиозного рвения забыла для Творца о его творениях.

Роза и Бланш, смущенные и растроганные, с сочувствием смотрели на коленопреклоненную женщину, а Горбунья запряталась в самый темный уголок комнаты, чувствуя себя чужой и естественно забытой в этом семейном кружке, что не мешало ей плакать от радости при мысли о счастье Агриколя.

Наконец Франсуаза встала, бросилась к мужу и упала в его объятия. Наступила минута торжественного безмолвия. Дагобер и Франсуаза не говорили ни слова. Слышны были только всхлипывания и радостные вздохи. Когда старики приподняли головы, на их лицах выражалась спокойная, ясная радость… так как полное счастье простых и чистых натур не влечет за собой ничего лихорадочного и тревожно-страстного.

— Дети мои, — растроганно сказал солдат, указывая сиротам на Франсуазу, между тем как та, немного успокоившись, с удивлением смотрела на них, — вот моя дорогая, добрая жена… Для дочерей генерала Симона она будет тем же, чем был я…

— Значит, вы будете смотреть на нас как на своих дочерей, сударыня! — сказала Роза, подходя с сестрой к Франсуазе.

— Дочери генерала Симона! — воскликнула с удивлением жена Дагобера.

— Да, дорогая Франсуаза, это они… Издалека пришлось мне их везти… и немало труда это стоило… Я расскажу тебе обо всем этом потом.

— Бедняжки… точно два ангелочка… и как похожи друг на друга! — говорила Франсуаза, любуясь сиротами с чувством глубокого участия, равнявшегося восхищению.

— Ну, а теперь… твоя очередь! — сказал Дагобер, обращаясь к сыну.

— Наконец-то! — воскликнул тот.

Описать безумную радость отца и сына, их восторженные поцелуи и объятия невозможно. Дагобер то и дело останавливал сына, клал ему руки на плечи, любуясь его мужественным, открытым лицом, стройной и сильной фигурой, затем снова сжимал в могучих объятиях, повторяя:

— Ну, не красавец ли этот мальчик, как сложен-то! А лицо какое доброе!

Горбунья наслаждалась счастьем Агриколя. Она все еще стояла, притаившись, никем не замеченная, в темном уголке комнаты, и желала так же незаметно исчезнуть, думая, что ее присутствие неуместно. Но уйти было невозможно. Дагобер с сыном почти совершенно заслонили дверь, и Горбунья поневоле должна была оставаться в комнате. Швея не могла оторвать глаз от прелестных лиц Розы и Бланш; ей сроду не случалось видеть таких красавиц, а удивительное сходство сестер окончательно ее поразило. Скромная траурная одежда молодых девушек указывала на их бедность, и это усиливало симпатию Горбуньи к прелестным сиротам.

— Бедные девочки, им холодно; их крошечные ручки совсем ледяные, а печка, к несчастью, погасла. — сказала Франсуаза.

Она старалась отогреть маленькие ручки в своих руках, пока Дагобер и Агриколь отдавались излияниям так долго сдерживаемой нежности…

Когда Франсуаза заметила, что печка потухла, Горбунья с радостью ухватилась за предлог, который мог служить извинением ее присутствию; она бросилась в чулан, где хранились дрова и угли, захватила несколько поленьев, положила их в печь и, стоя перед ней на коленях, с помощью оставшихся под пеплом горячих угольков быстро развела огонь, который скоро начал весело потрескивать и разгораться. Затем она налила воды в кофейник и поставила его на очаг, считая, что девушек необходимо напоить чем-нибудь теплым.

Горбунья делала все это так тихо и проворно, ее присутствие было так незаметно среди всеобщей радости, что Франсуаза, занятая молодыми гостьями, только по приятной теплоте, распространившейся по комнате, да по шуму закипевшей в кофейнике воды заметила, что печка уже затоплена. Но даже это странное явление — печка, затопившаяся как будто сама собой, нисколько не поразило Франсуазу: она вся была поглощена мыслью, как ей разместить Розу и Бланш, так как солдат не предупредил ее об их приезде.

Вдруг за дверьми послышался громкий лай.

— Батюшки, да это мой старый Угрюм! — сказал Дагобер, направляясь к дверям. — Он просится, чтобы его пустили. Он тоже хочет со всеми познакомиться.

Угрюм одним прыжком очутился в комнате и через минуту почувствовал себя совершенно как дома. Потершись своей длинной мордой о Дагобера, Розу и Бланш, он так же приветствовал Франсуазу и Агриколя, после чего, видя, что на него не обращают внимания, отыскал в уголке бедную Горбунью и, решив, конечно, что друзья наших друзей — наши друзья , принялся ласково лизать руки забытой всеми девушки. Эта ласка почему-то необыкновенно растрогала Горбунью, у которой даже слезы навернулись на глаза… Она погладила своей длинной, худой и бледной рукой умную голову Угрюма, и, видя, что больше ее услуг никому не потребуется, захватила прелестный цветок, подаренный ей Агриколем, и, отворив потихоньку дверь, незаметно выскользнула из комнаты.

После радостных восторгов свиданья Дагобер и его семья перешли к вопросам житейским.

— Бедняжка жена, — сказал солдат, указывая глазами на Розу и Бланш, — ты не ждала, небось, такого сюрприза?

— Мне только обидно, — отвечала Франсуаза, — что я не могу предложить дочерям генерала Симона лучшего помещения… Ведь вместе с мансардой Агриколя…

— Эта комната составляет весь наш особняк… Конечно, существуют дома и более вместительные. Но успокойся: бедные девочки приучены к терпению. Завтра же мы отправимся вместе с сыном, — и, уверяю тебя, не он будет самым добрым и гордым в нашей паре, — прямо на завод к господину Гарди, чтобы поговорить о делах с отцом генерала Симона…

— Завтра, батюшка, вы никого из них не застанете, — возразил Агриколь, — ни господина Гарди, ни отца маршала Симона.

— Как ты сказал. Маршала?

— Я сказал правду. В 1830 году друзьям генерала Симона удалось восстановить его права на все титулы и чины, какими его наградил император после победы при Линьи!

— Неужели? — воскликнул растроганный Дагобер. — Впрочем, чему же я удивляюсь. Должна же была восторжествовать справедливость… Раз император сказал… я думаю, по меньшей мере, должно было быть так, как он сказал… Но все-таки это меня растрогало… до глубины сердца… — Затем, обращаясь к девушкам, он прибавил: — Итак, девочки, слышите. вы явились в Париж дочерьми герцога и маршала. Правда, видя вас в этой бедной каморке, никто бы не подумал, что вы герцогини. Но подождите, бедные малютки… все устроится. Я думаю, старик Симон был очень рад, узнав о возвращении титулов его сыну? Правда?

— Он говорит, что с радостью уступил бы все эти почести за счастье увидеть сына… так как все хлопоты друзей генерала и восстановление справедливости произошли в его отсутствие… Впрочем маршала ожидают, последние письма из Индии говорят о его скором возвращении.

При этих словах Роза и Бланш переглянулись: их глаза наполнились сладкими слезами.

14 лайфхаков и поделок для беременных Дракона и Единорога

— Ну, слава Богу. Мы сильно рассчитывали на его возвращение, я и девочки! Но отчего же мы никого не застанем завтра на фабрике?

— И господин Гарди и Симон уехали дней на десять для осмотра одного английского завода на юге Франции, но их ждут со дня на день…

— Черт возьми. как это досадно… Мне надо было поговорить с отцом генерала об очень важном деле. Впрочем, можно и написать: вероятно, его адрес известен? Так что ты завтра же уведоми его о приезде внучек. А пока, девочки, — прибавил солдат, обращаясь к Розе и Бланш, — жена вас уложит у себя на кровати: на войне — как на войне! В дороге бывало не лучше этого!

— Ты знаешь, с тобой и с твоей женой нам везде будет хорошо! — сказала Роза.

10 лайфхаков и поделок для беременных Барби и миниатюрных малышей

— Кроме того, у нас теперь одна мысль: надежда на скорое свидание с отцом и радость, что наконец мы в Париже… — прибавила Бланш.

— Ну, конечно, с такими надеждами ждать можно! — сказал Дагобер. — Однако все-таки я думаю, что после ваших мечтаний о Париже подобная обстановка вам кажется дикой… непохоже уж вовсе на золотой город ваших грез… Но терпение, терпение… скоро вы убедитесь, что Париж не так плох… как кажется…

— Конечно, — весело засмеялся Агриколь, — для этих барышень достаточно возвращения маршала, чтобы Париж превратился в золотой город!

— Вы совершенно правы, Агриколь, — улыбнувшись, промолвила Роза, — вы нас поняли!

— Как, госпожа… вы изволите знать мое имя?

— Конечно, да. Мы часто говорили о вас с Дагобером, а совсем недавно и с Габриелем, — прибавила Бланш.

— С Габриелем?! — воскликнули одновременно мать и сын.

— Ну да! — прервал их Дагобер, делая знак сиротам. — У нас ведь хватит рассказов на две недели… в том числе и рассказ о встрече с Габриелем… О нем я могу сказать одно: что, в своем роде, он стоит моего мальчика… (не могу удержаться, чтобы не сказать «мой мальчик») они стоят друг друга и могут считаться братьями… А ты славная у меня женщина, право, славная… — прибавил Дагобер с чувством — право, хорошее дело. При твоей-то бедности ты еще взяла на себя заботу о несчастном ребенке, воспитала его вместе с сыном… Право, это очень здорово…

— Не говори так… все очень просто…

— Ну, ладно… я тебе отплачу потом, запишу на счет… А пока ты, наверно, с ним увидишься не позже завтрашнего дня…

— Дорогой мой брат… так и он вернулся! — воскликнул кузнец. — Ну вот и скажите после этого, что нет особенных счастливых дней! Да как вы его встретили, батюшка?

— Вот как: «вы». Все еще «вы». Уж не думаешь ли ты, что раз пишешь стихи, так уж стал слишком важным барином, чтобы быть на «ты» с отцом?

— Нет, брат, тебе придется много раз сказать мне «ты» да «тебя», чтобы я наверстал их за восемнадцать лет… Что касается Габриеля, я сейчас тебе расскажу, где мы его встретили, потому что если ты рассчитываешь спать, то ты очень ошибаешься: я лягу с тобой, и мы еще поболтаем… Угрюм ляжет у дверей этой комнаты… он уже сыздавна привык охранять девочек…

— Господи, я просто сегодня совсем потеряла голову… но сию минуту… Если ты и барышни хотите покушать, Агриколь сейчас сбегает в трактир…

— Нет, благодарим, Дагобер: мы так радостно взволнованы, что не можем есть.

— Ну, а уж сахарной-то воды горячей с вином вы выпить должны, чтобы согреться; к несчастью, ничего другого у меня нет, — прибавила Франсуаза.

— Вот что, Франсуаза; бедные девочки устали, уложи-ка их… А я пойду к сыну… Завтра же, рано утром, пока Роза и Бланш спят, я приду поболтать с тобой, чтобы дать отдых Агриколю!

В это время в дверь кто-то сильно постучался.

— Это, верно, добрая Горбунья пришла справиться, не нужна ли нам ее помощь, — сказал Агриколь.

— Да, мне кажется, она была здесь, когда они пришли, — сказала Франсуаза.

— А ведь и правда! Боялась, верно, помешать нам, бедняжка, незаметно исчезла… Ведь она так скромна… Но она не стучит так громко.

— Взгляни же, кто это, — заметила Франсуаза.

Но прежде чем кузнец подошел к двери, она отворилась, и в комнату вошел прилично одетый, почтенной наружности господин; он сделал несколько шагов вперед и быстро огляделся кругом, остановив на минуту взгляд на девушках.

— Позвольте вам заметить, месье, — сказал ему, идя навстречу, Агриколь, — что раз вы постучали, то недурно бы подождать, пока вам позволят войти… Что вам угодно?

— Извините меня, пожалуйста, — очень вежливо отвечал господин, медленно растягивая слова, быть может, для того, чтобы дольше оставаться в комнате, — тысячу извинений… мне очень совестно… я в отчаянии от своей нескромности…

— Ну, дальше, месье, — с нетерпением прервал его кузнец. — Что вам угодно?

— Здесь живет мадемуазель Соливо, горбатая швея?

— Нет, господин, она живет выше, — отвечал Агриколь.

— Ах, месье! — начал снова раскланиваться и извиняться вежливый посетитель, — как мне совестно за мою неловкость… Я пришел к этой швее с предложением работы от одной почтенной особы…

— Теперь слишком поздно, — заметил с удивлением Агриколь, — девушка эта, верно, уже спит… Впрочем, она наша добрая знакомая, и я могу предложить вам прийти завтра…

— Итак, милостивый государь, позвольте повторить мои извинения…

— Хорошо, месье! — отвечал Агриколь, делая шаг к двери.

— Я прошу и вас… принять уверения…

— Знаете, месье, если вы будете так тянуть ваши извинения, то вам придется снова извиняться за их бесконечность… эдак и конца не будет.

При этих словах Агриколя, вызвавших улыбку на устах молодых девушек, Дагобер начал горделиво крутить свои усы…

— Экой умница-парень, — шепнул он своей жене, — тебе-то это, конечно, не в диковинку, ты привыкла!

Между тем церемонный господин вышел, наконец, из комнаты, окинув напоследок внимательным взором и сестер, и Агриколя, и Дагобера.

Через несколько минут, пока Франсуаза, разложив для себя на полу матрац, застлала чистым бельем постель для сирот и стала укладывать девушек с истинно материнской заботливостью, Агриколь с отцом поднимались в мансарду кузнеца.

В то время, когда Агриколь, освещая дорогу, проходил наверх мимо двери Горбуньи, та, скрываясь в тени, быстро шепнула ему:

— Агриколь, тебе грозит большая опасность, нам необходимо переговорить…

Хотя это было сказано так поспешно и так тихо, что Дагобер ничего не слыхал, но внезапная остановка вздрогнувшего от удивления Агриколя обратила его внимание.

— Что такое, сынок, что случилось?

— Ничего, батюшка… Я только боялся, что тебе темно.

— Будь спокоен… Сегодня у меня ноги и глаза пятнадцатилетнего сорванца.

И, не замечая озадаченного лица сына, солдат взошел в маленькую мансарду, где они должны были ночевать.

Выйдя из дома, где он искал в квартире жены Дагобера швею, вежливый господин поспешно направился в конец улицы Бриз-Миш. Он подошел к фиакру, стоявшему на маленькой площади у монастыря Сен-Мерри.

В глубине фиакра сидел закутанный в шубу Роден.

— Ну что? — спросил он.

— Обе девушки и человек с седыми усами вошли к Франсуазе Бодуэн, — ответил тот. — Прежде чем постучаться, я несколько минут подслушивал у дверей; девушки ночуют сегодня в комнате Франсуазы, старик с седыми усами ляжет у кузнеца.

— Отлично! — сказал Роден.

— Я не смел настаивать сегодня на свидании с Горбуньей, чтобы поговорить о Королеве вакханок. Завтра я пойду к ней, чтобы узнать, какое впечатление на нее произвело письмо, полученное сегодня по почте, относительно молодого кузнеца.

— Непременно сходите. Теперь отправляйтесь от моего имени к духовнику Франсуазы Бодуэн. Хотя уже поздно, но скажите ему, что я жду его на улице Милье Дез-Урсэн, чтобы он тотчас туда явился, не теряя времени… проводите его сами. Если меня еще не будет, подождите. Предупредите его, что речь идет о вещах необыкновенно важных.

— Все будет исполнено в точности, — ответил вежливый господин, низко кланяясь Родену, фиакр которого быстро отъехал.

5. АГРИКОЛЬ И ГОРБУНЬЯ

Через час после описанных нами событий глубокая тишина царила на улице Бриз-Миш.

Мерцающий огонек, проходивший сквозь рамы стеклянной двери из комнаты Горбуньи, указывал, что она еще не спит. Ее несчастная конура, лишенная воздуха и света даже днем, освещалась только через дверь, выходившую в полутемный узкий коридор, проделанный под самой крышей.

Жалкая кровать, стол, старый чемодан и стул так заполняли холодную каморку, что два человека не могли бы в ней поместиться, если только один из них не садился на кровать.

Роскошный цветок, подарок Агриколя, бережно поставленный в стакан с водой на заваленном бельем столе, распространял свое сладкое благоухание и развертывал пышные лепестки среди убогой комнатки с сырыми, грязными стенами, слабо освещенной тоненькой свечкой.

Швея сидела на кровати. Лицо ее было встревожено, глаза полны слез. Одной рукой опираясь на изголовье, девушка внимательно прислушивалась, повернув голову к дверям: она с мучительным беспокойством напрягала слух, надеясь с минуты на минуту услышать шаги Агриколя.

Сердце швеи усиленно билось… Глубокое волнение вызвало даже румянец на ее вечно бледном лице. По временам девушка бросала испуганный взгляд на письмо, сжатое в руке; это письмо, прибывшее с вечерней почтой, было положено привратником-красильщиком на ее стол, пока она присутствовала при свидании Дагобера с семьей.

Через некоторое время девушке послышался шум отворявшейся соседней двери.

— Наконец-то он! — воскликнула Горбунья.

Действительно, Агриколь вошел.

— Я ждал, пока заснет отец, — сказал шепотом кузнец. Он, по-видимому, скорее испытывал любопытство, чем тревогу. — Ну, что случилось, милая Горбунья? Как ты взволнована! Ты плачешь… В чем дело? О какой опасности хотела ты со мной поговорить?

— На… читай! — отвечала дрожащим голосом швея, поспешно протягивая ему распечатанное письмо.

Агриколь подошел к огню и прочитал следующее:

«Особа, не имеющая возможности себя назвать, но знающая, с каким братским участием вы относитесь к Агриколю Бодуэну, предупреждает вас, что завтра, по всей вероятности, этот честный молодой рабочий будет арестован…»

— Я?! — воскликнул Агриколь, с удивлением смотря на молодую девушку. — Что это значит?

— Читай дальше, — взволнованно промолвила швея, ломая руки.

Агриколь продолжал, не веря своим глазам:

«Его песня „Освобожденные труженики“ признана преступной; множество экземпляров ее было найдено в бумагах тайного общества, руководители которого арестованы вследствие открытия заговора на улице Прувер».

— Увы! — заливаясь слезами, начала Горбунья, — я все теперь понимаю. Этот человек, подсматривавший около нашего дома, по словам красильщика, был не кто иной, как шпион… он, несомненно, поджидал твоего возвращения.

— Да полно, это нелепое обвинение! — воскликнул Агриколь. — Не мучь себя понапрасну, милая… Я политикой не занимаюсь… Мои стихи только полны любовью к человечеству. Разве можно мне поставить в вину, что они найдены в бумагах какого-то тайного общества?

И он с презрением бросил письмо на стол.

— Читай дальше… пожалуйста… — попросила Горбунья.

— Изволь, коли хочешь.

«Приказ об аресте Агриколя Бодуэна уже подписан. Несомненно, рано или поздно невиновность молодого рабочего будет доказана… Но пока лучше было бы поскорее скрыться от преследования, для того чтобы избежать двух— или трехмесячного заключения, которое нанесет смертельный удар его матери: ведь он — ее единственная поддержка.

Искренний друг, вынужденный оставаться неизвестным».

После минутного молчания кузнец пожал плечами; затем его лицо прояснилось, и он со смехом сказал швее:

— Успокойся, милая Горбунья: злые шутники ошиблись месяцем… Это просто преждевременная первоапрельская шутка.

— Агриколь, — умоляла его Горбунья, — не относись к этому так легко… Поверь моим предчувствиям… последуй этому совету…

— Да уверяю же тебя, бедняжка, что это глупости… Мои стихи напечатаны уже более двух месяцев… ничего в них нет политического… Да и не стали бы так долго ждать, если бы они заслуживали преследования…

— Но подумай, как изменились обстоятельства… Заговор на улице Прувер был открыт всего два дня тому назад… и если твои стихи, никому до той поры не известные, нашлись у арестованных лиц, замешанных в этом деле… то этого совершенно достаточно, чтобы тебя скомпрометировать.

— Скомпрометировать. стихи, где я восхваляю любовь к труду и милосердие. Ну, для этого надо, чтобы правосудие было совсем слепым… Тогда ему следует дать палку и собаку, чтобы не сбиться с прямой дороги…

— Агриколь! — вскричала девушка, глубоко огорченная его шутками в такую минуту, — умоляю… выслушай меня. Конечно, ты проповедуешь в своих стихах святую любовь к труду; но там же ты оплакиваешь тяжелую участь рабочего, безнадежно обреченного на житейские невзгоды… Ты проповедуешь христианское братство… но твое благородное сердце возмущается эгоизмом злых людей… Наконец, ты страстно призываешь к скорейшему освобождению тех рабочих, которые не так счастливы, как ты, у которых нет столь честного и великодушного хозяина, как твой. Подумай же, не довольно ли в наше беспокойное время нескольким экземплярам твоих песен оказаться у арестованных заговорщиков, чтобы тебя скомпрометировать?

При этих дельных и горячих словах доброй девушки, сердце которой подсказывало разумные доводы, Агриколь сделал невольное движение: он серьезнее посмотрел на данный совет.

Видя, что он начинает колебаться, Горбунья продолжала:

— А потом: вспомни-ка хоть о Реми, твоем товарище по мастерской!

— Ну да… У лица, замешанного в каком-то заговоре, нашли письмо от Реми… невинное письмо… И что же, бедняга месяц просидел в тюрьме!

— Так-то так, милая моя… но его невиновность была доказана, и его выпустили…

— После месяца тюремного заключения. А тебе именно этого-то и советуют избежать… и совершенно разумно… Ты только подумай, Агриколь: целый месяц в тюрьме… Господи… да что станется с твоей матерью!

Эти слова произвели глубокое впечатление на молодого кузнеца. Он снова взял письмо и перечитал его со вниманием.

— А этот человек, бродивший возле дома весь день? — продолжала девушка. — Я не могу не говорить о нем… Согласись, что это неспроста… А какой удар для твоего отца, для твоей бедной матери: ведь она не может даже ничего сама заработать… Ведь ты их единственная надежда… подумай об этом… Что с ними будет без тебя… без твоей помощи и заработка?

— Правда твоя… это было бы ужасно! — сказал Агриколь, бросая письмо. — Ты совершенно права относительно Реми… он был так же невиновен, как и я… а между тем, по ошибке правосудия, вероятно невольной, но все-таки ужасной ошибке… Да нет же, впрочем… не могут же арестовать человека без допроса…

— Сперва арестуют, а потом… и допросят! — с горечью заметила Горбунья. — Затем через месяц, через два выпустят на свободу… Ну, а если у него есть семья, живущая только на его заработок, что будет с ней, пока ее опора в тюрьме. Что же… семья голодает, мерзнет, льет слезы.

Наконец эти простые и трогательные слова Горбуньи дошли до сознания Агриколя.

— Месяц без работы… — начал он задумчиво и с грустью. — А что же станет с матерью, с отцом… с девочками, которые до приезда маршала Симона или его отца будут жить у нас. Да, Горбунья, ты права, меня невольно страшит эта мысль…

— Агриколь, — воскликнула швея, — а что если бы ты обратился к господину Гарди? Он так добр, пользуется таким почетом и уважением… Несомненно, тебя не тронут, если он за тебя поручится.

— В том-то и беда, что господина Гарди нет в Париже: он уехал с отцом маршала Симона.

Затем, помолчав немного, Агриколь прибавил, стараясь преодолеть тревогу:

— Да нет же… не могу я поверить этому письму… Во всяком случае, лучше выждать, по крайней мере можно будет на первом же допросе доказать свою невиновность. А иначе, бедняжка… подумай… ведь буду ли я в тюрьме или буду скрываться, результат для семьи один и тот же: заработка моего она все равно лишится!

— К несчастью, ты прав, — сказала бедная девушка. — Что же делать? Что делать?

«А отец… — подумал Агриколь, — если это несчастье случится завтра… Какое печальное пробуждение для человека, заснувшего так радостно!»

И кузнец закрыл лицо руками.

К несчастью, страх Горбуньи был весьма основателен. Около 1832 года, до и после заговора на улице Прувер, производилось множество арестов среди рабочих; такова была реакция против демократических идей.

Вдруг, после нескольких секунд молчания, Горбунья встрепенулась, лицо ее вспыхнуло, и не поддающееся описанию выражение надежды, смущения и подавленной горести озарило ее черты.

— Агриколь, ты спасен! — воскликнула она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А красивая и добрая барышня, подарившая тебе этот цветок (и швея указала на него кузнецу)? Раз она сумела так тонко загладить обидное предложение, несомненно, она обладает чутким, великодушным сердцем… Ты должен обратиться… к ней…

Казалось, последние слова Горбунья произнесла со страшным усилием… две крупные слезы покатились по ее щекам.

В первый раз в жизни испытала девушка горькое чувство ревности: другой женщине выпало на долю счастье оказать помощь человеку, которого она, нищая и бессильная, боготворила.

— Ты полагаешь? — сказал Агриколь с изумлением. — Чем же она может быть мне полезна?

— Разве ты забыл ее слова: «Не забудьте моего имени и при случае прямо обратитесь ко мне».

— Несомненно, что при своем высоком общественном положении эта барышня имеет много важных знакомых… Они за тебя заступятся… защитят… Нет, завтра же иди к ней… откровенно расскажи ей все… и попроси поддержки.

— Но, повторяю, что же она может сделать, милая Горбунья?

— Слушай. Я помню, как-то давно мой отец рассказывал, что спас от тюрьмы товарища, поручившись за него… Убедить эту девушку в твоей невиновности будет, конечно, нетрудно… И, конечно, она за тебя поручится… Тогда тебе нечего будет бояться!

— Ах, милая, просить почти незнакомого человека о такой услуге… не так-то это просто.

— Поверь, Агриколь, — грустно заметила Горбунья, — никогда бы я ничего не посоветовала, что могло бы тебя унизить в глазах кого бы то ни было… а особенно… слышишь ли. особенно в глазах этой девушки. Ты ведь не для себя просишь денег… Нужно их только внести как залог, чтобы ты мог кормить семью, оставаясь на свободе. Поверь, что эта просьба и честна, и благородна… Сердце у этой девушки великодушное… она тебя поймет… И что ей стоит это поручительство. А для тебя оно все… Речь ведь идет о жизни твоей семьи.

— Ты права, милая Горбунья, — упавшим голосом и с тоской вымолвил кузнец, — пожалуй, надо попытаться. Если эта барышня согласится оказать мне услугу и если уплата залога сможет меня спасти от тюрьмы… то я могу ничего не бояться… Нет, впрочем, нет, — прибавил кузнец, вскакивая с места, — никогда я не осмелюсь ее просить! Какое право имею я ее беспокоить? Разве маленькая услуга, которую я ей оказал, может сравниться с той, о какой я хочу просить?

— Неужели ты думаешь, Агриколь, что великодушный человек станет соразмерять ценность своей услуги с ценностью одолжения? Что касается движений сердца, то можешь полностью довериться мне… Конечно, я — несчастное создание и ни с кем не могу себя сравнивать… я не могу ничего сделать… я — ничтожество… А между тем я уверена… слышишь, Агриколь… я уверена, что в этом случае эта девушка, стоящая неизмеримо выше меня, почувствует то же, что чувствую и я… Она поймет весь ужас твоего положения… и сделает с радостью, с чувством благодарности и удовлетворения все то, что и я бы сделала… если бы могла это сделать… Но, к несчастью, я могла бы только пожертвовать собой, а это ничего не даст.

Невольно Горбунья придала этим словам душераздирающее звучание. В этом сопоставлении несчастной работницы, неизвестной, презираемой, нищей и уродливой, — с блестящей и богатой Адриенной де Кардовилль, сияющей молодостью, красотой, заключалось нечто столь печальное, что Агриколь растрогался до слез. Протянув руку Горбунье, он сказал ей взволнованным голосом:

— Как ты добра. Как много в тебе чуткости, благородства и здравого смысла!

— К несчастью, я могу только… советовать!

— И я последую твоим советам, дорогая. Это советы самой возвышенной души, какую я только знаю. Да кроме того, ты меня успокоила, вселив уверенность, что сердце Адриенны де Кардовилль стоит… твоего!

При этом искреннем и невольном соединении двух имен Горбунья почти разом забыла все свои страдания — до того сладко и утешительно было ее волнение. Если на долю несчастных существ, обреченных на вечное страдание, и выпадают не ведомые никому в мире мучения, то наряду с ними у них бывают иногда тоже неведомые, скромные и тихие радости… Малейшее слово нежного участия, возвышающего их в собственных глазах, необыкновенно благотворно действует на несчастных, уделом которых является презрение окружающих и мучительное неверие в самих себя.

— Итак, решено, ты завтра утром идешь к этой барышне! — воскликнула Горбунья с ожившей надеждой. — На рассвете я спущусь вниз и погляжу, нет ли чего подозрительного… чтобы тебя предупредить…

— Ты добрая, чудесная девушка, — повторил Агриколь, все более и более умиляясь.

— Надо уйти пораньше, пока не проснется твой отец… Местность, где эта барышня живет… настоящая пустыня… Пожалуй, идти туда… это все равно что скрыться!

— Мне послышался голос отца, — сказал Агриколь.

Комната Горбуньи так близко примыкала к мансарде кузнеца, что последний и швея ясно услышали слова Дагобера, спрашивающего в темноте:

— Агриколь? Ты спишь, мальчик? Я вздремнул и совсем выспался… до жути поболтать хочется…

— Иди скорее, Агриколь, — сказала Горбунья, — его может встревожить твое отсутствие; но завтра не выходи, пока я не скажу тебе, нет ли чего подозрительного…

— Агриколь, да тебя здесь нет? — переспросил уже громче Дагобер.

— Я здесь, батюшка, — отвечал кузнец, переходя из комнаты швеи в свою. Я выходил, чтобы прикрепить ставень на чердаке: он так хлопал, что я боялся, как бы ты не проснулся от шума…

— Спасибо, мальчик. Но меня не шум разбудил, — засмеялся Дагобер, — а жажда… страстная жажда поговорить с тобою… Да, сынок: отец, не видавший своего ребенка восемнадцать лет, поневоле хочет с жадностью наброситься на возможность удовлетворить свое желание…

— Не зажечь ли огонь, батюшка?

— Незачем… излишняя роскошь… Поболтаем пока в темноте… зато завтра я опять смогу на тебя наглядеться вдоволь при дневном свете: мне тогда покажется, что я вновь тебя увидел в первый раз.

Дверь в комнату Агриколя затворилась, и у Горбуньи ничего не стало слышно… Бедняжка бросилась одетая на постель и до утра не смыкала глаз, ожидая рассвета, чтобы позаботиться о безопасности Агриколя. Однако, несмотря на сильное беспокойство за завтрашний день, девушка не могла по временам отогнать от себя мечту, полную горькой тоски, мечту о том, что если бы она была хороша и любима, если бы ее целомудренная и преданная любовь пользовалась взаимностью, то как мало бы походила тайная беседа в тишине глубокой ночи на тот разговор, какой она сейчас вела с человеком, которого втайне обожала. Впрочем, вспомнив, что ей никогда не суждено испытать дивной нежности наслаждений разделяемой любви, девушка старалась утешиться надеждой, что она по крайней мере может быть полезной Агриколю.

Как только занялся день, Горбунья на цыпочках спустилась с лестницы, чтобы посмотреть, не грозит ли Агриколю какая-нибудь опасность на улице.

К утру небо прояснилось. Ночной туман и сырость сменились холодной, ясной погодой. Через маленькое окошечко, освещавшее мансарду Агриколя, виднелся уголок голубого неба.

Комната молодого кузнеца была не богаче с виду комнаты швеи. Единственным ее украшением являлся повешенный на стене, над простым, некрашеным столиком, где Агриколь отдавался поэтическому вдохновению, портрет Беранже, бессмертного поэта, любимого и почитаемого народом за то, что он сам любил народ, учил его, воспевал его подвиги и несчастья.

Хотя было еще очень рано, но Дагобер и Агриколь уже поднялись. У кузнеца было достаточно силы воли, чтобы скрыть беспокойство, которое весьма усилилось после того, как он подумал о деле серьезнее.

Недавняя схватка на улице Прувер повлекла за собой многочисленные аресты, а обнаружение многих экземпляров песни Агриколя «Освобожденные труженики» у одного из вожаков неудавшегося заговора действительно не могло не задеть молодого кузнеца. Но, как мы уже сказали, отец не подозревал о его волнении.

Усевшись рядом с сыном на краю узенькой кровати, солдат, одетый и выбритый с утра, привыкший к военной аккуратности, держал в своих руках руки Агриколя и не сводил с него глаз, причем лицо старика светилось глубокой радостью.

— Ты надо мной будешь трунить, сынок… — говорил он, — но, поверишь, я посылал ко всем чертям эту ночь, не позволявшую мне тебя видеть… наглядеться на тебя… Зато теперь я уж наверстаю потерянное время… А потом… хоть это и глупо, но я ужасно рад, что ты носишь усы. И какой бы из тебя бравый конногренадер вышел! Тебе никогда не хотелось пойти на военную службу?

— Верно! Потом, знаешь, мне кажется, что время войн прошло! Мы, старики, мы ни на что больше не годны: пора нас поставить в углу у очага, как старое, заржавленное ружье. Наше время миновало.

— Да, ваше время — время героизма и славы! — воскликнул с жаром Агриколь. — А знаешь, батюшка, — прибавил он нежным и глубоко растроганным голосом, — а знаешь, быть вашим сыном и хорошо и почетно.

— Насчет того, почетно ли, не знаю… а хорошо… несомненно, потому что люблю-то я тебя крепко… Как подумаю только, что ведь это лишь начало, Агриколь. Я, знаешь, точно голодный, не евший несколько дней… он начинает понемногу, смакует себе полегоньку… Так и я смаковать тебя буду… с утра до вечера, каждый день… Нет, я кажется, сойду с ума от радости… каждый день! Это меня ослепляет, смущает… я не могу привыкнуть… я теряюсь…

Последние слова Дагобера вызвали тяжелое чувство в Агриколе; он невольно подумал, не являются ли они предвестниками грядущей разлуки.

— Ну, как ты поживаешь? Что, господин Гарди по-прежнему к тебе добр?

— Он-то! — отвечал кузнец. — Да добрее, великодушнее, справедливее на свете человека нет! Если бы вы знали, какие чудеса он завел у себя на фабрике! Если сравнить ее с другими, так это точно рай среди окружающего ада!

— Вот увидите. На лицах всех его служащих лежит печать благосостояния, счастья и преданности… Зато у него и работают с каким усердием. с каким удовольствием!

— Уж не чародей ли твой господин Гарди?

— Великий чародей, батюшка. Он сумел сделать труд привлекательным… вот в чем секрет… Затем, кроме хорошей заработной платы, он дает нам часть прибылей, в зависимости от способностей каждого: этим объясняется усердие. Но это еще не все: он выстроил громадные и красивые здания, где рабочие могут найти дешевле, чем в любом другом месте, здоровое и уютное жилье… где они пользуются всеми выгодами совместного проживания… Да вот увидите… я вам говорю… увидите!

— Правду говорят, что Париж — город чудес! Наконец-то я здесь и навсегда, неразлучно с тобой и с матерью!

— Да, батюшка, мы больше не расстанемся… — сказал Агриколь, подавляя вздох. — Мы постараемся с матушкой заставить вас позабыть все, что вы перенесли…

— Перенес! Какого черта я перенес? Взгляни-ка на меня. Разве я похож на исстрадавшегося человека? Черт возьми! Как только я попал домой, я почувствовал себя совсем молодцом… Вот увидишь, когда мы с тобой отправимся, я тебя еще загоняю. Ну, а ты принарядишься, мальчуган? И как на нас будут заглядываться! Бьюсь об заклад, что, взглянув на твои черные и на мои седые усы, всякий скажет: «Наверное, отец и сын!» Ну, так условимся относительно сегодняшнего дня… Ты сейчас напишешь отцу маршала Симона о приезде его внучек и о том, что он должен как можно скорее возвратиться, так как речь идет о вещах серьезных… Пока ты пишешь, я спущусь к жене пожелать доброго утра ей и милым девочкам. Позавтракаем вместе. Твоя мать пойдет к обедне: ее, кажется, все еще тянет к этим штукам, славную женщину… Ну, тем лучше, раз это ее успокаивает. А мы отправимся с тобой.

— Я, батюшка, — с замешательством ответил Агриколь, — сегодня утром не смогу пойти с тобой.

— Как так? Да ведь сегодня воскресенье!

— Да, но я обещал прийти в мастерскую, — смущенно толковал Агриколь, — я должен докончить одну спешную работу… Если я не приду, то нанесу урон господину Гарди. Но я вернусь быстро.

— Ну, это другое дело… — сказал солдат со вздохом сожаления. — Правда, я надеялся с утра погулять по Парижу вместе с тобой… Ну, что же… пойдем попозднее… Труд — святое дело… тем более что им ты содержишь мать… А все-таки досадно… чертовски досадно… тем более… Однако довольно… я несправедлив… Смотри-ка, как легко привыкаешь к счастью: я, например, разворчался, как старый хрыч, из-за прогулки, отложенной на несколько часов. И это я, мечтавший целые восемнадцать лет повидать тебя, почти не надеясь на встречу. Право, я старый дурак… Да здравствует радость и мой Агриколь!

И в утешение себе солдат весело и сердечно обнял сына. От этой ласки сердце кузнеца сжалось; он испугался, что с минуты на минуту исполнятся мрачные опасения Горбуньи.

— Ну-с, а теперь, когда я успокоился, потолкуем о делах. Не знаешь ли ты, где я могу заполучить адреса всех парижских нотариусов?

— Не знаю… Но узнать легко.

— Видишь ли, я отправил из России по почте, по приказанию матери этих девочек, которых привез сюда, одному из парижских нотариусов очень важные документы. Я записал его имя и адрес и положил в бумажник, намереваясь отправиться к нему тотчас по приезде в Париж, но его дорогой украли… а это чертово имя у меня, к несчастью, вылетело из головы… Но я думаю, что если оно мне попадется в общем списке, я его вспомню…

В дверь два раза постучали. Агриколь невольно задрожал при мысли, что это, быть может, пришли за ним, но отец, повернувшись на стук к двери, не заметил его испуга и громко ответил:

Дверь отворилась. Это был Габриель в черной рясе и круглой шляпе. Мгновения, быстрого, как мысль, было достаточно для Агриколя, чтобы узнать приемного брата и броситься в его объятия.

— Как долго ты отсутствовал!

— Наконец-то я тебя вижу!

Миссионер и кузнец, крепко обнявшись, обменивались этими словами.

Тронутый братскими объятиями, Дагобер чувствовал, что слезы наворачиваются у него на глаза. В привязанности молодых людей, схожих лишь по сердцу, но по виду и по характеру совершенно различных, было действительно нечто трогательное. Мужественная фигура Агриколя еще сильнее оттеняла необыкновенную нежность и ангельское выражение лица Габриеля.

— Меня батюшка предупредил о твоем приезде… — сказал кузнец приемному брату. — Я с часу на час ждал твоего возвращения… А между тем… счастье видеть тебя во сто раз приятнее, чем я думал.

— Ну, а дорогая матушка? — спрашивал Габриель, дружески пожимая руки Дагоберу. — Как вы ее нашли? Здорова ли она?

— Ничего, милый мальчик… Она здорова и будет еще здоровее оттого, что мы все теперь собрались… Ничего нет полезнее для здоровья, чем радость.

Затем, обратившись к Агриколю, забывшему все страхи и смотревшему на миссионера с глубокой привязанностью, солдат прибавил:

— И не подумаешь, что этот молодец с нежным девичьим лицом обладает мужеством льва. Ведь я говорил тебе, с какой неустрашимостью он спас дочерей маршала Симона и пытался спасти меня.

— Но что это у тебя на лбу, Габриель? — воскликнул кузнец, внимательно разглядывая миссионера.

Габриель, сбросивший при входе шляпу, стоял теперь как раз под окном, яркий свет которого освещал его бледное и нежное лицо. При этом рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому, стал совершенно ясно виден. Среди разнообразных волнений и чередовавшихся одно за другим событий после кораблекрушения Дагобер во время своей короткой беседы с Габриелем в замке Кардовилль не заметил шрама, опоясывающего лоб миссионера, и, вполне разделяя изумление Агриколя, он также спросил:

— В самом деле, что это за шрам у тебя на лбу?

— Да и на руках тоже… Взгляни-ка, батюшка! — воскликнул кузнец, взяв руку Габриеля, когда тот ее поднял успокоительным жестом.

— Габриель… Милый мой… объясни нам… кто тебе нанес эти раны, — прибавил Дагобер, и, в свою очередь, взяв руку Габриеля, он с видом знатока оглядел рану и сказал: — Однажды в Испании одного из моих товарищей сняли с креста, на котором монахи распяли его, обрекая на голодную смерть… у него остались подобные шрамы.

— А батюшка прав… у тебя рука пробита насквозь, бедняга! — произнес кузнец с глубоким огорчением.

— Боже мой… не обращайте на это внимания… — сказал краснея, в явном замешательстве Габриель. — Меня действительно распяли на кресте дикари Скалистых гор, куда я был послан. Они начали было меня уже и скальпировать… Но провидение спасло меня от их рук.

— Несчастный. Значит, у тебя не было ни оружия, ни даже необходимой охраны? — спросил Дагобер.

— Мы не можем носить оружие, а охрана нам не полагается, — улыбаясь, отвечал Габриель.

— А твои товарищи… твои спутники? Почему они тебя не защитили? — с гневом воскликнул Агриколь.

— Да, один… с проводником.

— Как, ты пошел к этим дикарям один? Даже без оружия? — повторил Дагобер, не веря своим ушам.

— Это необыкновенно благородно! — сказал кузнец.

— Веру нельзя навязывать силой, — возразил совершенно просто Габриель. — Только путем убеждения можно распространить христианское учение среди этих несчастных дикарей.

— А если убеждение не действует? — спросил Агриколь.

— Что же делать? Остается только умереть за веру, жалея о тех, кто оттолкнул от себя это благодетельное для всего человечества учение.

После столь трогательно-простодушного ответа наступило глубокое молчание. Дагобер сам был настолько храбр и мужествен, что мог как подобало оценить спокойный и безропотный героизм; он, а также его сын с изумлением, полным уважения, смотрели на Габриеля. Между тем последний совсем искренно, без всякой ложной скромности не понимал пробудившихся в них после его рассказа чувств и простодушно спросил, обращаясь к старому солдату:

— Что со мной! — воскликнул Дагобер. — Со мной то… что, пробыв на войне около тридцати лет, я не считал себя трусливее любого другого… Ну, а теперь вынужден уступить… именно уступить тебе…

— Мне. Что вы хотите этим сказать? Что же я сделал?

— Черт побери! Да понимаешь ли ты, что эти благородные раны, — вскричал ветеран, с восторгом сжимая руки Габриеля, — не менее почетны… даже почетнее тех, какие получали мы… рубаки по профессии?

— Конечно… батюшка говорит правду! — воскликнул Агриколь и прибавил с жаром: — Вот таких священников я могу любить и уважать: в них милосердие, мужество и покорность судьбе!

— Ах, прошу вас, не хвалите меня так! — смущенно просил Габриель.

— Не хвалить тебя! — говорил Дагобер. — Скажите, пожалуйста! Уж коли на то пошло, так ведь наш брат, когда идет в огонь, разве он один идет? Разве не видит меня мой командир? Разве не рядом со мной товарищи. Если даже нет настоящего мужества, так самолюбие должно поддержать… придать храбрости! Не говоря уже о том, как действуют воинственные крики, запах пороха, звуки труб, грохот пушек, стремительность коня, который не стоит под тобой на месте, вся эта чертовщина! А сознание того, что рядом сам император, что он сумеет ленточкой или галуном перевязать мою простреленную шкуру. Вот благодаря всему этому я и прослыл за храбреца… Ладно… Но ты, дитя мое, в тысячу раз меня храбрее: ты пошел один-одинешенек, без оружия, против врагов, куда более жестоких, чем те, с какими мы имели дело, да и на них-то мы шли целыми эскадронами, рубя палашами и под аккомпанемент ядер и картечи!

— Ах, батюшка! — вскричал Агриколь. — Как благородно с твоей стороны, что ты воздаешь ему должное!

— Полно, брат; поверь, что его доброта заставляет преувеличивать значение совершенно естественного поступка…

— Естественного для такого молодца, как ты. Да, с этим я согласен, — отвечал солдат. — Только молодцов-то такого закала на свете немного.

— Уж это правда… такое мужество — большая редкость… оно достойно удивления больше всякого иного, — продолжал Агриколь. — Да как же? Зная, что тебя ждет почти верная смерть, ты все-таки идешь, один, с распятием в руках, проповедовать милосердие и братство дикарям. Они хватают тебя, предают пыткам, а ты ждешь смерти без жалоб, без злобы, без проклятий… со словами прощения и с улыбкой на устах… И это в глуши лесов, в одиночестве, без свидетелей и очевидцев, с единственной надеждой спрятать под черной рясой свои раны, если тебе и удастся спастись! Черт побери! Отец совершенно прав. Посмей-ка еще оспаривать, что ты не менее его мужествен!

— Кроме того, — прибавил Дагобер, — все это делается бескорыстно: никогда ведь ни храбрость, ни раны не заменят черной рясы епископской мантией!

— О, я далеко не так бескорыстен, — оспаривал, кротко улыбаясь, Габриель. — Великая награда ждет меня на небесах, если я буду достоин!

— Ну, на этот счет, мой милый, я спорить с тобой не стану: не знаток я этих вещей! Я только скажу, что моему кресту по меньшей мере настолько же пристало красоваться на твоей рясе, как и на моем мундире!

— К несчастью, такие отличия никогда не достаются скромным священникам вроде Габриеля, — сказал кузнец. — А между тем, если бы ты знал, батюшка, сколько истинной доблести и достоинств у этого низшего духовенства, как презрительно называют их вожди религиозных партий. Как много кроется истинного милосердия и неведомой миру самоотверженности у скромных деревенских священников, с которыми гордые епископы обращаются бесчеловечно и держат под безжалостным ярмом! Эти бедняги — такие же рабочие, как и мы; честные люди должны также стремиться и к их освобождению. Они, как и мы, дети народа, они так же полезны, как и мы; следовательно, и им необходимо отдать должную справедливость. Не правда ли, Габриель? Ты не станешь со мной спорить: ты сам мечтал о бедном деревенском приходе, потому что знал, как много добра можно там сделать…

— Я остался верен этому желанию, — с грустью промолвил Габриель, — но, к несчастью… — Затем, как бы желая отвязаться от печальной мысли и переменить разговор, он продолжал, обращаясь к Дагоберу: — А все-таки будьте беспристрастны и не унижайте вашего мужества, преувеличивая наше… Нет… ваше мужество необыкновенно велико… Мне кажется, для благородного, великодушного сердца ничего не может быть ужаснее вида поля битвы, этой бойни, когда сражение кончено… Мы по крайней мере… если нас убивают… сами неповинны в убийстве.

При этих словах миссионера солдат встал и с удивлением на него посмотрел.

ИСПОРТИЛИ ПРАЗДНИК УЧИТЕЛЯ!!! И СНОВА ВИНОВАТА АНЯ!!!

— Это очень странно! — сказал он.

— Что странно, батюшка?

— А то, что Габриель сказал сейчас; по мере того, как я старел, мне самому приходилось испытывать подобное во время войны. — Помолчав немного, Дагобер продолжал несвойственным ему печальным и торжественным тоном: — Да… именно… Габриель напомнил мне то, что я сам перечувствовал на войне, когда стал приближаться к старости… Видите ли, детки, не раз стоял я на карауле… один-одинешенек, ночью, при луне, озарявшей своим светом участок поля сражения, хотя и отвоеванный нами, но все-таки усеянный пятью-шестью тысячами трупов, где немало было моих старых боевых товарищей… Тогда эта тяжелая картина, эта мертвенная тишина отрезвляли меня, исчезало желание рубить (а это действительно опьянение не лучше всякого другого), и я невольно говорил себе: «Сколько убитых людей… а зачем все это. для чего?» Конечно, это не мешало мне на другой день, при первом сигнале, снова колоть и рубить, как бешеному. А все-таки, когда после сражения я обтирал усталой рукой свою окровавленную саблю о гриву коня, я снова повторял: «Вот я опять убивал, убивал и убивал, а для чего ?»

Миссионер и кузнец переглянулись, услыхав рассказ Дагобера из воспоминаний былого.

— Да, — сказал Габриель, — всякий человек с благородной душой испытывает то, что испытывали и вы, когда проходит опьянение славой и он остается наедине с теми врожденными добрыми побуждениями, которые вложены в его душу Создателем.

— Это только подтверждает, дитя мое, что ты лучше меня, так как эти врожденные благородные побуждения никогда тебе не изменяли. Но расскажи нам, как ты вырвался из лап бешеных дикарей, уже успевших тебя распять?

При этом вопросе старого солдата Габриель покраснел и так смутился, что Дагобер тотчас же прибавил:

— Если ты не должен или не можешь мне на это отвечать, то считай, голубчик, что я ничего не спрашивал…

— У меня нет тайн от вас или от моего брата, — отвечал изменившимся голосом миссионер. — Но мне трудно будет объяснить вам то, чего я сам не понимаю…

— То есть как это? — удивился Агриколь.

— Несомненно, я был игрушкой обмана чувств, — сказал Габриель, краснея. — В ту торжественную минуту, когда я с покорностью ожидал смерти… вероятно, мой ослабевший ум был введен в заблуждение призраком… Иначе мне, конечно, было бы ясно то, что и теперь осталось непонятным… Я, конечно, узнал бы, кто была эта странная женщина…

Дагобер с изумлением прислушивался к словам Габриеля. Для него тоже осталась совершенно необъяснимой та неожиданная помощь, благодаря которой он и сироты спаслись из тюрьмы в Лейпциге.

— О какой женщине говоришь ты? — спросил кузнец.

— О той, которая меня спасла.

— Тебя освободила из рук дикарей женщина? — спросил Дагобер.

— Да, — отвечал задумчиво Габриель, — прекрасная молодая женщина…

— Кто же она была? — спросил Агриколь.

— Не знаю… Когда я спросил, кто она, она мне отвечала: «Я сестра всех скорбящих ».

— Но откуда же она явилась? куда направилась? — спрашивал живо заинтересованный Дагобер.

— «Я иду туда , где страдаю т» , отвечала она мне, — продолжал Габриель, — и направилась к северу Америки, к тем печальным местам, где вечная зима и бесконечные ночи…

— Такие же, как в Сибири! — задумчиво отвечал старый солдат.

— Но каким образом она пришла к тебе на помощь? — допрашивал Агриколь миссионера, все глубже и глубже погружавшегося в свои думы.

Только что Габриель хотел ответить, как в дверь тихонько постучали. Этот стук возродил опасения кузнеца, вылетевшие у него из головы при виде возвратившегося приемного брата.

— Агриколь, мне надо срочно поговорить с тобой, — сказал за дверьми тихий голос, в котором Агриколь узнал голос Горбуньи. Он отворил дверь.

Молодая девушка не вошла в комнату, а напротив — углубилась на несколько шагов назад в темный коридор и взволнованно заговорила:

— Бог с тобой, Агриколь: ведь уже с час как рассвело, а ты все еще не ушел… Какая неосторожность! Я стояла внизу на улице… До сих пор ничего подозрительного не заметно… но могут всякую минуту прийти арестовать тебя… умоляю тебя: поторопись… Иди скорей к госпоже де Кардовилль… нельзя терять ни минуты…

— Если бы не Габриель, я давно бы ушел. Но я не мог устоять против желания провести с ним несколько минут!

— Габриель здесь? — спросила с радостным изумлением Горбунья.

Мы уже упоминали, что она росла вместе с ним и Агриколем.

— Да, — отвечал кузнец, — он здесь со мной и с отцом уже целых полчаса.

— Как я буду рада повидать его! — сказала Горбунья. — Он, наверно, пришел тогда, когда я заходила к твоей матери спросить, не нужна ли помощь девушкам. Но они еще спят, бедняжки, так сильно, очевидно, утомились. Госпожа Франсуаза дала мне письмо твоему отцу… она только что его получила…

— Ну, а теперь, раз ты побыл уже с Габриелем, не мешкай, уходи… Подумай, какой будет удар для твоего отца, если тебя арестуют в его присутствии…

— Ты права… нужно спешить… Я невольно забыл свои опасения в обществе отца и брата!

— Отправляйся скорее… Быть может, если госпожа де Кардовилль согласится тебе помочь, часа через два ты совершенно спокойно вернешься к своим!

— Верно. Я спущусь через несколько секунд.

— А я пойду покараулю внизу… и если что замечу, то мигом прибегу тебя предупредить. Только не мешкай…

Горбунья быстро сбежала с лестницы и пошла к воротам, чтобы посмотреть, что делается на улице, а Агриколь вернулся в свою комнату.

— Отец, вот вам письмо; матушка только что его получила, она просит вас его прочесть.

— Ну, так прочти за меня, сынок!

Агриколь прочел следующее:

Я получил извещение, что вашему супругу поручено генералом Симоном весьма важное дело. Будьте любезны передайте ему, как только он приедет в Париж, что я прошу его без промедления явиться в мою контору в Шартре. Мне поручено передать ему и только ему лично важные для генерала Симона документы.

Дюрон, нотариус в Шартре».

Дагобер с изумлением посмотрел на сына и сказал:

— Но кто же мог предупредить этого господина о моем возвращении в Париж?

— А может быть, это тот самый нотариус, которому вы посылали бумаги и чей адрес вы потеряли?

— Нет, я хорошо помню, что его звали не Дюран… да и, кроме того, он нотариус в Париже, а не в Шартре… Но, с другой стороны, раз у него имеются важные бумаги, которые он должен вручить мне лично… — продолжал размышлять старый воин.

— …то, конечно, вы должны, не теряя времени, к нему ехать, — сказал Агриколь, почти радуясь двухдневной разлуке с отцом, во время которой его собственное положение как-нибудь определится.

— Дельный совет, сынок!

— А это разве расстраивает ваши планы? — спросил Габриель.

— Немножко! Я рассчитывал этот денек провести с вами, детки… но что делать… долг прежде всего. Раз уж я из Сибири сюда добрался, так съездить из Парижа в Шартр — пустяки, когда речь идет о важных делах. Через двое суток я вернусь. Но все-таки это странно. Вот уж, черт меня возьми, не думал я, что мне придется покинуть вас сегодня же ради поездки в Шартр! К счастью, Роза и Бланш останутся у жены, и их ангел Габриель, как они его зовут, будет также с ними.

— К несчастью, это невозможно, — с грустью сказал миссионер. — Мое первое посещение матушки будет и последним: я должен сегодня же с вами проститься!

— Как проститься?! — разом воскликнули отец и сын.

— Ты снова отправляешься в миссию? — спросил Дагобер. — Но это немыслимо!

— Я ничего не могу на это ответить, — произнес, подавляя вздох, Габриель. — Но я не могу и не должен приходить в этот дом в течение некоторого времени.

— Вот что, голубчик, — начал с волнением солдат, — в твоем поведении чувствуется какое-то принуждение… как будто что-то тебя давит… Знаешь, я в людях толк знаю… Ну, вот этот господин, которого ты зовешь своим начальником и которого я видел в замке Кардовилль вскоре после кораблекрушения… ну, так, черт побери, мне его рожа не нравится… Мне досадно, что ты попал в команду такого капитана…

— В замке Кардовилль? — воскликнул с изумлением, пораженный совпадением имен, кузнец. — Так вас приютили после кораблекрушения в замке Кардовилль?

— Ну да! Чему ты удивляешься, сынок?

— Нет, так, батюшка. Что же, хозяева этого замка живут там?

— Нет. Когда я спросил о них у управляющего, желая их поблагодарить за оказанное нам гостеприимство, он ответил, что особа, которой принадлежит замок, живет в Париже…

«Какое странное стечение обстоятельств! — подумал Агриколь. — Что, если хозяйкой этого замка окажется именно Адриенна де Кардовилль. »

Вспомнив при этом данное Горбунье обещание, он обратился к отцу и сказал:

— А теперь, батюшка, извини… но я должен был уже в восемь часов быть в мастерской…

— Хорошо, сынок. Ну, нечего делать, иди… Отложим нашу прогулку до моего возвращения из Шартра… Обними меня еще разок и беги.

После замечания Дагобера о подавленном состоянии Габриеля он впал в задумчивость… Когда Агриколь подошел пожать ему руку и проститься, миссионер обратился к нему со словами, произнесенными серьезным, торжественным и решительным голосом, немало поразившим его слушателей:

— Дорогой брат… еще одно слово… Я пришел с тем, чтобы объявить вам, что на днях… быть может, очень скоро… я буду иметь нужду и в тебе… и в вас, отец, также… Надеюсь, вы позволите мне вас так звать? — прибавил Габриель, обращаясь к Дагоберу.

— Что ты сказал? Что случилось? — воскликнул кузнец.

— Да, — продолжал Габриель, — мне может понадобиться совет… помощь двух честных, решительных людей… Ведь я могу на вас рассчитывать, не так ли? В какое бы то ни было время… когда бы это ни случилось… вы откликнетесь ведь на мой зов… вы ко мне придете?

Дагобер и Агриколь, удивленные словами Габриеля, обменялись взглядом. Сердце молодого кузнеца болезненно сжалось… А вдруг он будет в тюрьме, когда его брату понадобится помощь… что тогда делать?

— В любое время дня и ночи, дорогое дитя, ты можешь рассчитывать на нас обоих, — отвечал Дагобер, — у тебя есть отец и брат… они к твоим услугам!

— Благодарю, благодарю. Вы делаете меня счастливым! — воскликнул Габриель.

— А знаешь… не будь на тебе рясы, я по твоему тону заключил бы, что тебе грозит дуэль… дуэль не на жизнь, а на смерть… Ты так это сказал… — прибавил солдат.

— Дуэль? — вздрогнув, промолвил миссионер. — Да, пожалуй, будет и дуэль… страшная, ужасная дуэль… где мне будут необходимы именно такие свидетели, как вы… отец и брат .

Через несколько минут Агриколь спешил к мадемуазель де Кардовилль, куда мы и поведем читателя.

Онлайн чтение книги Юные годы The Green Years
Часть первая

Крепко держась за мамину руку, я вышел из-под мрачных сводов железнодорожного вокзала на залитую солнцем улицу незнакомого городка. Я с готовностью доверился своей новой маме, хотя до сих пор ни разу не видел ее, а ее изнуренное, озабоченное лицо, с выцветшими голубыми глазами, совсем не было похоже на лицо моей покойной мамочки. Никакой особой любви к маме я не почувствовал: даже шоколадка, которую она купила мне у автомата, не расположила меня к ней. Всю дорогу из Уинтона, пока мы медленно тащились в вагоне третьего класса, мама сидела напротив меня; на ней было поношенное серое платье, заколотое большой брошью из дымчатого кварца, тоненькая меховая горжетка и черная шляпа, широкие поля которой ниспадали ей на уши; склонив голову набок, она смотрела в окно, и губы ее шевелились, словно она беззвучно, но весьма оживленно беседовала сама с собой; время от времени она прикладывала к уголку глаз платок, точно хотела смахнуть назойливую муху.

Но как только мы вышли из вагона, она постаралась стряхнуть с себя мрачное настроение, улыбнулась и крепче сжала мою руку.

– Вот умница: перестал плакать. Ну как, дойдешь пешком до дома? Это не очень далеко.

Мне хотелось угодить ей, и я ответил, что, конечно, дойду; поэтому мы не сели в кеб, одиноко поджидавший пассажиров у выхода из вокзала, а направились по главной улице, и мама, пытаясь развлечь меня, показывала мне все достопримечательности, мимо которых мы проходили.

Мостовая у меня под ногами то вздымалась, то опускалась, в голове все еще отдавался грохот валов Ирландского моря, а в ушах стоял гул от стука машин на «Вайпере». И все-таки, когда мы подошли к красивому зданию с колоннами из полированного мрамора, стоявшему чуть в стороне от тротуара, позади двух чугунных пушек и флагштока, я услышал, как мама сказала с затаенной гордостью:

– Это ливенфордский муниципалитет, Роберт. Мистер Лекки… наш папа… служит тут: он заведует отделом здравоохранения.

«Папа, – попытался осмыслить я. – Муж этой мамы… отец моей покойной мамочки».

Я устал и еле волочил ноги; мама озабоченно поглядывала на меня.

– Какая жалость, что трамваи сегодня не ходят, – сказала она.

А я и не предполагал, что так устану; да и напуган я был изрядно. Серый свет сентябрьского дня безжалостно озарял городок, мощенный булыжником и полный всяких незнакомых звуков, совсем не похожих на привычное шуршание машин, пролетавших мимо раскрытых окон нашего домика в Феникс-Кресчент. Из доков доносился громкий перестук молотков, а из труб Котельного завода, на который мама указала мне пальцем в лопнувшей перчатке, вырывались такие страшные языки пламени и пара! На улице перекладывали трамвайные пути. На углах ветер завихрял пыль, она засоряла мои распухшие от слез глаза и забиралась в горло.

Вскоре, однако, весь этот шум и грохот остались позади: мы пересекли городской сад, посредине которого поблескивал пруд и возвышалась круглая эстрада для оркестра, и вышли на тихую окраину, казавшуюся маленькой деревушкой, уютно притулившейся у лесистого пригорка. Тут были и деревья, и зеленые поля, несколько допотопных лавчонок и домиков, кузница и возле нее колода, из которой поили лошадей, а совсем неподалеку выстроились новенькие виллы со свежевыкрашенными железными оградами и аккуратными клумбами, и у каждой виллы – высокопарное название вроде «Обитель Эллен» или «Гленэльг», выведенное золотом по цветному стеклу круглого оконца над входом.

Дойдя до середины Драмбакской дороги, мы наконец остановились у серого двухэтажного домика из песчаника, примыкающего к другому, точно такому же; в окнах его виднелись кремовые тюлевые занавески, а надпись над дверью гласила: «Ломонд Вью». Это был самый невзрачный дом на всей тихой улочке – только двери и окна были облицованы камнем, стены же так и остались неотделанными, что явно свидетельствовало о скудости средств владельца; неприглядность постройки скрашивал палисадник, в котором пышно цвели желтые хризантемы.

– Ну вот мы и пришли, Роберт, – заявила миссис Лекки все тем же прочувствованно-радушным тоном, потеплевшим от сознания, что мы наконец прибыли домой. – В ясную погоду отсюда открывается прелестный вид на гору Бен. Хорошо тут у нас: до деревни Драмбак рукой подать. Ливенфорд – старый, прокопченный город, но вокруг чудесные места. Вытри глазки – вот так, миленький, и пойдем в дом.

Носовой платок я вытряхнул вместе с печеньем, когда кормил чаек, но глаза я все-таки вытер и послушно вслед за мамой завернул за угол дома; сердце у меня снова заколотилось от страха перед тем неведомым, что ждало меня. В ушах моих еще звучали слова нашей дублинской соседки, миссис Чэпмен; движимая самыми лучшими материнскими чувствами, она неосторожно сказала, целуя меня в то памятное утро на уинтонской пристани, прежде чем навсегда отдать маме: «Что-то будет с тобой дальше, бедненький мой!»

Подойдя к двери, мама остановилась: молодой человек лет девятнадцати, стоя на коленях, рыхлил цветочную клумбу; завидев нас, он поднялся, но лопаты из рук не выпустил. Вид у него был сосредоточенный и флегматичный; одутловатые бледные щеки, черные лохматые волосы и большие очки с сильными стеклами, за которыми его близорукие глаза казались совсем крошечными, лишь подчеркивали это впечатление.

– Опять ты за свое, Мэрдок! – не удержавшись, с мягкой укоризной воскликнула мама. И, слегка подтолкнув меня вперед, добавила: – Это Роберт.

Мэрдок тупо уставился на меня. Позади дома был дворик с аккуратно подстриженным газоном, по одну его сторону – грядка ревеня, по другую – куча ноздреватого серого шлака и золы, спасительного средства от слизняков, а по углам – железные столбики, к которым прикреплялись веревки для сушки белья. Наконец Мэрдок весьма торжественно изрек:

– Так, так… Вот он, значит, и прибыл.

Мама кивнула – в глазах ее снова появились тревога и печаль; а Мэрдок чуть ли не театральным жестом уже протягивал мне свою широкую мозолистую, заскорузлую от общения с кормилицей-землей руку.

– Рад с тобой познакомиться, Роберт. Можешь рассчитывать на меня. – И, поспешно глянув сквозь свои большие очки в сторону мамы, добавил: – Эти астры мне дали в питомнике, мама. Они не стоили мне ни пенса.

– Хорошо, мой дорогой, – сказала мама, поворачиваясь и направляясь в дом, – только смотри успей вымыться до папиного прихода. Ты же знаешь, как он сердится, когда застает тебя здесь.

– Я уже заканчиваю. Сейчас приду. – И прежде чем снова опуститься на колени, Мэрдок добавил, чтобы умиротворить мать, уже входившую со мной в дом: – Я там поставил для тебя картошку на огонь.

Мы прошли через маленький чуланчик и очутились на кухне, которая, судя по обстановке, служила также столовой: в ней стояла неудобная резная мебель из красного дерева, стены были оклеены тиснеными обоями в кубиках, на одной из них неистово и гулко тикали часы. Велев мне сесть, мама вынула из шляпы длинные булавки и, держа их во рту, принялась складывать вуаль. Потом приколола вуаль к шляпе, повесила ее вместе с пальто в нишу, задернутую занавеской, сняла с гвоздика за дверью синий халат, надела его и принялась уверенно сновать по вытершемуся коричневому линолеуму, время от времени ободряя меня ласковым взглядом, а я сидел не шевелясь на краешке мягкого стула у плиты и еле осмеливался дышать в этом чужом для меня доме.

– Сегодня будем обедать вечером, дружок: раньше я ничего не успею приготовить. И постарайся не плакать, когда придет папа. Для него ведь это тоже большое горе. А у папы и так уйма забот – шутка ли, занимать такое положение в городе! Кейт – это моя вторая дочка – тоже сейчас придет. Она учительница… Твоя мама, наверно, говорила тебе о ней. – Увидев, что у меня задрожала губа, она поспешно добавила: – О, я прекрасно понимаю, что даже для такого большого мальчика страшновато впервые очутиться среди маминой родни. Но обожди, это еще не все, – пошутила она, стараясь вызвать на моем лице улыбку. – У меня есть старший сын, Адам, он замечательно устроился в Уинтоне в одной страховой компании; он живет отдельно, но навещает нас, как только у него выдается свободная минутка. Потом есть еще папина мама… Сейчас она гостит у своих друзей… но почти по полгода живет с нами. И наконец, мой папа; он всегда живет с нами – это твой прадедушка по линии Гау. – У меня уже голова шла кругом от этого перечисления незнакомых мне родственников, но мама, слегка улыбнувшись, продолжала: – Знаешь, что я тебе скажу: не у всякого мальчика есть прадедушка. И тот, у кого он есть, может гордиться этим. Для краткости ты, конечно, можешь звать его просто «дедушка». Вот я сейчас приготовлю ему поесть, а ты отнесешь поднос наверх. Поздороваешься с ним, а заодно и мне поможешь.

Руки у мамы были проворные, и за это время она не только успела накрыть стол на пять человек, но и достала облупившийся черный японский поднос овальной формы с нарисованной посредине розой, поставила на него занятную чашку из ребристого белого фарфора, полную чая, блюдечко с джемом, сыр и три кусочка хлеба.

Эти приготовления удивили меня, и слегка охрипшим голосом я спросил:

– А разве дедушка не спускается к столу?

Мама явно смутилась.

– Нет, дружок, он ест у себя в комнате. – Она взяла со стола поднос и протянула мне. – Донесешь? Вот тут лестница – прямо на второй этаж. Только смотри будь осторожен, не упади.

Держа перед собой поднос, я стал неуверенно взбираться по шатким крутым ступеням незнакомой мне лестницы; посредине ее лежала блестящая дорожка из линолеума. Угасающий свет дня еле проникал сюда через высокое оконце в потолке. На площадке второго этажа, напротив вделанного в стену титана, я увидел две двери. Подергал одну из них – заперта. До другой едва дотронулся – она сразу поддалась.

Я вошел в незнакомую, чуднýю и страшно захламленную комнату. В углу стояла высокая медная кровать с покосившимися шишками; она была еще не прибрана, и пестрое лоскутное одеяло небрежно валялось на ней; ковер из медвежьей шкуры у камина был сбит в кучу; полотенце до полу свешивалось с забрызганного умывальника из красного дерева. Внимание мое привлекли черные мраморные часы, какие можно получить только в подарок, а сам себе никогда не купишь, – они лежали на боку среди всякой всячины, загромождавшей каминную доску, а рядом валялся их разобранный на части механизм. В нос мне ударил тошнотворный запах табачного дыма и пищи – смесь весьма разнородных и трудноопределимых ароматов, которые, так сказать, создавали букет этой давно обжитой комнаты.

Мой прадедушка, в дешевеньком грубошерстном костюме и рваных зеленых ковровых туфлях, сидел у заржавевшего камина, весь уйдя в массивное мягкое кресло – не кресло, а развалину, – и уверенно водил пером по большому листу плотной бумаги, лежавшему вместе с переписываемым документом на низеньком столике, покрытом некогда зеленым сукном. По одну руку от старика выстроилась внушительная коллекция палок для гулянья, по другую – длинный ряд глиняных трубок с металлическими чубуками, набитых табаком и готовых к употреблению, возле них – коробочка с полосками газетной бумаги для раскуривания.

Прадедушка был широкоплечий старик лет семидесяти, выше среднего роста, румяный, с копной все еще рыжеватых волос, красиво рассыпавшихся по плечам. Когда-то волосы у него были просто рыжие, но с годами они утратили свою пламенеющую яркость и, еще не успев поседеть, приобрели удивительный, при определенном освещении положительно золотой оттенок. Того же оттенка были буйно курчавившиеся усы и борода деда. Белки его глаз были, правда, все в желтых прожилках, зато зрачки – ясные, а сами глаза – голубые, пронизывающие, не выцветшие, как у мамы, но живые, ярко-голубые (настоящие незабудки!), чудесные, выразительные глаза. Однако самым примечательным в его лице был нос. Это был крупный нос – крупный, красный и шишковатый; я взирал на него с благоговением, и мне пришло на ум, что он больше всего похож на огромную перезрелую клубнику: и цвет такой же, и даже весь в крошечных дырочках, совсем как эта сочная ягода. Казалось, на лице только и есть что этот примечательный нос – никогда еще я не видел ничего подобного, никогда.

Тут дедушка кончил писать, заложил перо за ухо и медленно повернулся ко мне. При этом сломанные пружины кресла, хотя под них и была подоткнута оберточная бумага, мелодично звякнули, как бы подчеркивая драматизм нашей встречи. Мы молча разглядывали друг друга; я вышел из оцепенения, в которое поверг меня на какой-то миг нос деда, и, представив себе, какую жалкую картину являет собой моя особа: какой я бледный, заплаканный, неописуемо рыжий, в черном костюмчике, купленном в магазине готового платья, один носок спустился, шнурки на ботинках развязаны, – покраснел.

Все еще молча дед отодвинул в сторону свои бумаги и немного нервным, но энергичным жестом указал на свободную теперь часть стола, куда я и поставил поднос. Дед начал есть. Торопливо, с величайшим безразличием ел он сыр вперемежку с джемом и все смотрел на меня, опуская взгляд лишь затем, чтобы размочить корку в чае. Потом залпом выпил чай, рукавом обтер бакенбарды, не глядя протянул руку, точно еда была лишь вступлением к курению или чему-то еще более приятному, и закурил трубку.

– Значит, ты и есть Роберт Шеннон? – Тон у него был сдержанный, но дружелюбный.

– Да, дедушка, – как бы извиняясь, еле выдавил я из себя, не забыв, однако, мамин наказ называть его просто «дедушкой».

– Отличные корабли «Эддер» и «Вайпер»! Мне довелось видеть их у причала, когда я служил в армии. Только у «Эддера» по борту проходит белая полоса – этим они и отличаются друг от друга. А ты умеешь играть в шашки?

Он ободряюще и в то же время слегка снисходительно кивнул.

– Ничего, мальчик, со временем научишься, если будешь здесь жить. А насколько я понимаю, ты будешь здесь жить.

– Да, дедушка. Миссис Чэпмен сказала, что больше мне некуда деваться. – Жгучее чувство одиночества, волна жалости к самому себе захлестнули меня.

Вдруг мне ужасно захотелось, чтобы дедушка посочувствовал мне, нестерпимо захотелось раскрыть ему свою душу, поведать о грозящей мне участи. Знает ли он, что мой отец умер от туберкулеза, ужасной наследственной болезни, уже унесшей в могилу двух его сестер, – болезни, с невероятной быстротой сгубившей мою мамочку, болезни, которая, как уверяли, наложила свою печать и на меня.

Но дедушка, задумчиво попыхивая трубкой, продолжал оглядывать меня с легкой иронической усмешкой, и когда заговорил, то совсем о другом.

– Тебе восемь лет, да?

– Почти восемь, дедушка.

Мне очень хотелось, чтобы он считал меня совсем маленьким, но дедушка был неумолим.

– Ты уже в таком возрасте, когда мальчик должен уметь постоять за себя… Впрочем, надо признаться, ростом ты не вышел… Ну а гулять любишь?

– Мне не приходилось много гулять, дедушка. Когда мы летом ездили отдыхать в Портраш, я гулял по Дороге гигантов. Но только в одну сторону, а обратно мы возвращались по железной дороге в маленьких вагончиках.

– Так я и знал. Ну ничего, мы с тобой совершим несколько прогулок и тогда посмотрим, как на нас подействует добрый шотландский воздух. – Он помолчал немного, как бы впервые обсуждая что-то сам с собой. – Рад, что у тебя мои волосы. Рыжие – в Гау пошел. У твоей бедной мамочки тоже были такие.

Больше я уже не мог сдерживать нахлынувшие на меня чувства и почти по привычке дал волю слезам. Прошла всего неделя, как похоронили мамочку, и одно упоминание ее имени вызывало во мне этот рефлекс, а сочувствие, которое все начинали тотчас проявлять, лишь распаляло меня. Однако сейчас ни полногрудая миссис Чэпмен не погладила меня успокаивающе по спине, ни отец Шенли из церкви Святого Доминика не стал изливать на меня свои пропахшие нюхательным табаком соболезнования. Я быстро смекнул, что прадедушка не одобряет моих слез, и мне стало ужасно стыдно; я попытался успокоиться, неловко вздохнул и закашлялся. Я все кашлял и кашлял, пока у меня не закололо в боку, так что я вынужден был схватиться за него. Такого кашля у меня еще никогда не было – у отца моего и то редко бывали такие сильные приступы. По правде говоря, я даже преисполнился гордости и, когда кашель прекратился, выжидательно посмотрел на деда.

Но он не стал успокаивать меня и вообще не сказал ни слова. Просто достал из кармана пиджака жестяную коробочку, нажал на крышку – она отскочила, и он вынул большую плоскую мятную лепешку, которую в народе называют «дружком». Я думал, что дедушка даст ее мне, а он, к моему изумлению и огорчению, преспокойно положил ее себе в рот. Затем сурово изрек:

– Не выношу плакс. А твой слезоточивый механизм, Роберт, видно, расположен у самых глаз. Надо держать себя в руках, мальчик. – Он вынул из-за уха перо и выкатил грудь колесом. – Мне в жизни пришлось преодолеть немало трудностей. И ты думаешь, я сумел бы их осилить, если б согнулся под их бременем?

Дедушка уже собрался с глубокомысленным и весьма напыщенным видом произнести на эту тему целую речь, но в эту минуту на первом этаже зазвонил колокольчик. Он запнулся – как мне показалось, с явным разочарованием – и махнул трубкой, чтобы я шел вниз, а сам снова взялся за перо. Я же, забрав пустой поднос, пристыженный, на цыпочках направился к двери.

Внизу, на кухне, меня поджидали мистер Лекки, Кейт и Мэрдок, только что вернувшиеся домой, а также мама; молчание, внезапно воцарившееся в комнате, указывало на то, что я был предметом разговора. Подобно большинству детей, выросших без сестер и братьев, я страдал болезненной застенчивостью, которую теперешнее мое положение лишь усугубило; к тому же я смутно догадывался, какая глубокая пропасть разделяла покойную мамочку и мистера Лекки, которого отныне я должен был звать папой, а потому я весь сжался и застыл, не зная, что делать дальше; но тут папа, прихрамывая, подошел ко мне, взял меня за руку, подержал ее в своей и вдруг, нагнувшись, поцеловал меня в лоб.

– Рад с тобой познакомиться, Роберт. Очень сожалею, что мы раньше не встречались.

Тон у него был не злой, как я почему-то опасался, а грустный и подавленный. Не надо плакать, твердил я себе, но очень уж трудно было удержаться, особенно когда Кейт тоже нагнулась и поцеловала меня – неуклюже, но от всей души.

– Ну а теперь давайте садиться за стол! – с напускной веселостью воскликнула мама и показала мне мое место. – Скоро половина седьмого. Ты, наверно, умираешь с голоду, сынок.

Папа, восседавший во главе стола, склонил голову и прочел молитву – длинную чуднýю молитву, какой я никогда до сих пор не слыхал. Чудны́м показалось мне и то, что он не перекрестился, а сразу стал нарезать дымящееся вареное мясо, лежавшее на овальном блюде перед ним, тогда как мама на другом конце стола накладывала на тарелки картофель и капусту.

– Это тебе! – сказал папа, скупым, размеренным жестом протягивая мне тарелку с таким видом, точно давал самый лучший кусок. Папа был маленький, весьма невзрачный человечек лет сорока семи, с узким бледным лицом, на котором поблескивали маленькие глазки. Его черные усы были нафабрены и стояли торчком, а волосы тщательно зачесаны, чтобы скрыть лысину. На лице его читалось еле уловимое выражение покорности судьбе – такие лица бывают у людей добросовестных и трудолюбивых, но либо не получивших признания, либо, по их мнению, недостаточно вознагражденных за это жизнью. На папе был низкий крахмальный воротничок, черный галстук и весьма неожиданный для человека его склада занятный двубортный костюм из синей саржи с медными пуговицами. Форменная фуражка с лакированным козырьком, почти такая же, как у морских офицеров, лежала на комоде позади него.

– Ешь мясо с капустой, Роберт. – Папа перегнулся ко мне и потрепал меня по плечу. – Очень питательно.

Под всеми этими взглядами мне нелегко было управиться со странными ножом и вилкой, куда более длинными, чем те, к каким я привык, да и ручки у них были костяные и очень скользкие. К тому же капусту я не люблю, а говядина, маленький ломтик которой лежал у меня на тарелке, была ужасно соленой и волокнистой. Отец мой имел обыкновение весело утверждать, что «только самое лучшее» должно подаваться у нас к столу в Феникс-Кресчент; он и сам нередко приносил домой после работы что-нибудь вкусное, вроде желе из гуайявы или уитстейблских устриц, а потому я был балованным ребенком и таким капризным и разборчивым в еде, что матери последние полгода нередко приходилось обещать мне шесть пенсов и поцелуй за то, чтобы я съел кусочек цыпленка. Однако сейчас я чувствовал, что не должен вызывать недовольство папы, и давился, но ел водянистые овощи.

Решив, что внимание мое занято едой, папа посмотрел на дальний конец стола, где сидела мама, и, возобновляя прерванный разговор, осторожно и явно не без тревоги спросил:

– Миссис Чэпмен ничего у тебя не просила?

– Нет, ничего, – отвечала мама, понизив голос. – Хотя она, наверно, порядком поистратилась: ведь такие были расходы. По-моему, она хорошая, сердечная женщина.

Папа перевел дух.

– Какое счастье, что в мире еще есть приличные люди! Тебе пришлось взять кеб?

– Нет… везти-то было почти нечего. Он из всего вырос. А вещи, очевидно, забрали те молодчики.

Казалось, папа сейчас задохнется: уставив взгляд в пространство, он с мучительно перекошенным лицом пробормотал:

– Одни сплошные сумасбродства. Чего ж тут удивительного, если после них ничего не осталось.

– Ох, папа, но ведь они столько болели!

– Болели-то много, а вот здравого смысла у них было немного. Ну почему они не застраховали свою жизнь? Застраховались бы – и все было бы в порядке. – Он посмотрел на меня своими глубоко запавшими глазами, а я изо всех сил старался поскорее доесть то, что было у меня на тарелке. – Молодчина, Роберт. Учти: в этом доме ни одна крошка не пропадает зря.

Кейт, сидевшая напротив меня и с мрачным видом глядевшая в окно, за которым сгущались сумерки, точно разговор не представлял для нее никакого интереса, улыбнулась мне неловкой ободряющей улыбкой. Ей минул двадцать один год – значит, она всего на три года моложе моей мамочки, а как не похожа на нее. То, что у мамочки было красиво, у нее было безобразно: глаза бесцветные, скулы широкие, а кожа сухая, потрескавшаяся, прыщеватая. Волосы у нее были какого-то неопределенного цвета – нечто среднее между рыжими Гау и черными Лекки.

– Ты, конечно, уже школьник?

– Да. – Я покраснел от одного того, что ко мне обратились: мне было очень трудно говорить. – Я ходил в школу мисс Барти в Кресченте.

Кейт понимающе кивнула.

– Тебе там нравилось?

– Очень. Если правильно ответишь из катехизиса или по общеобразовательным предметам, мисс Барти давала конфетку – драже из коробочки, которую она прятала в шкафу.

– У нас в Ливенфорде есть отличная школа. Я думаю, тебе там понравится.

– Я полагаю, что начальная школа на Джон-стрит… принимая во внимание, что и ты там, Кейт… была бы наиболее подходящей.

Кейт перестала смотреть в окно и перевела взгляд на папу – она была возмущена, чуть ли не разгневана.

– Ты же знаешь, что школа на Джон-стрит – препаршивая. Он должен учиться в Академической, где мы все учились. Для человека с твоим положением ни о какой другой школе и речи быть не может.

– М-да… – Папа опустил глаза. – Возможно… но только со второй половины семестра… Сегодня у нас четырнадцатое октября, не так ли? Порасспроси-ка его и выясни, в какой класс его надо определять.

Кейт решительно мотнула головой.

– Он сейчас просто умирает от усталости, его надо немедленно уложить в постель. С кем он будет спать?

Этот вопрос вывел меня из дремоты, в которую я все больше погружался, и, усиленно моргая, я уставился на маму, а она медлила с ответом, – очевидно, другие заботы не дали ей возможности обдумать это раньше.

– Он слишком большой, чтобы спать с тобой, Кейт… А у тебя чересчур узкая постель, Мэрдок… да к тому же ты часто засиживаешься допоздна за книгами. А почему бы нам, папа, не положить его в бабушкиной комнате? На время, конечно, пока ее нет дома.

Но папа отклонил это предложение, отрицательно покачав головой.

– Она платит нам хорошие деньги за свою комнату. Мы не можем вторгаться к ней без ее согласия. Да и потом, она скоро вернется.

До сих пор Мэрдок молча ел, флегматично пережевывая пищу, он низко пригибался и внимательно, точно сыщик, оглядывал каждый кусочек хлеба; время от времени он брал учебник, лежавший рядом с тарелкой, и подносил его к самому лицу, точно хотел понюхать. Сейчас он поднял голову и с деловым видом посмотрел на всех.

– Пусть идет к дедушке. Ничего другого тут не придумаешь.

Папа кивнул в знак согласия, хотя лицо его при упоминании о дедушке омрачилось.

Итак, вопрос был решен. Хоть я наполовину спал, сердце у меня замерло от страха – еще одно звено в цепи моих бед, звено, которому суждено связать меня с этой странной грозной личностью, живущей наверху. Но возражать я побоялся, да и слишком устал – веки у меня так и слипались. Тут Кейт отодвинула свой стул и поднялась.

– Ну, пойдем, дружок. Мама, у нас есть горячая вода?

– По-моему, есть. Но только оставь и для посуды. Не трать много.

В тесной ванной Кейт помогла мне снять одежду и почему-то покраснела, когда я разделся донага. На самом дне вделанной в пол ванны, до половины желтой и облупившейся, было налито немного теплой воды. Кейт нагнулась и стала мыть меня тряпкой, которую она намыливала большим куском шершавого желтого мыла. Голова у меня так и клонилась на грудь, а веки настолько распухли, что я уже не мог плакать. Я всецело подчинился Кейт: она вытерла меня и помогла мне надеть дневную рубашку. Звякнул крючок на двери ванной. Мы стали подниматься наверх. А там, на площадке, из тумана, где плясали волны, покачивался корабль, ревел паровоз в тоннелях, вдруг выплыл дедушка – он стоял, протянув мне навстречу руки.

С дедушкой нелегко было спать: он громко храпел, непрестанно ворочался на свалявшемся тюфяке и прижимал меня к стенке. И все же спал я как убитый, только на заре мне приснился нехороший сон. Я увидел отца в длинной белой ночной рубашке; он дышал зеленым чаем, который кипел в небольшом медном чане с красными резиновыми трубками, – средство, к которому один из его товарищей по службе посоветовал прибегнуть, когда другие лекарства уже не помогали. Время от времени отец прерывал лечение и, задорно блестя карими глазами, смеялся и шутил с моей мамочкой, которая наблюдала за ним, судорожно сжав руки. Потом вошел доктор – пожилой человек с серым, сумрачным лицом. Не успел он войти, как раздался удар грома, в комнату ворвалась большая черная лошадь с развевающимися черными перьями на голове; в горе и ужасе я спрятал лицо в ладони, а мои мама и папа вскочили на лошадь и умчались.

Я был весь в поту, и сердце у меня подступило куда-то к горлу, когда я открыл глаза и увидел, что комната залита солнцем. У окна стоял дедушка, почти одетый, и скатывал скрипучую деревянную штору.

– Это я разбудил тебя? – Он обернулся ко мне. – День сегодня великолепный, и тебе давно пора вставать.

Я спустил ноги с постели и стал одеваться, а дедушка тем временем сообщил мне, что Кейт уже отправилась в школу и Мэрдок тоже ушел – ему ведь надо ехать на поезде в Уинтон: он занимается в колледже Скерри, чтобы потом поступить на государственную службу в почтовое ведомство. Теперь дело только за папой – как только он уйдет на работу, мы можем спуститься вниз. Я был немало удивлен, когда дедушка сообщил мне, что папа хоть и носит такую красивую форму, а работает всего лишь районным санитарным инспектором. Папе очень хочется стать управляющим водопроводным хозяйством, но пока – и тут дедушка еле заметно усмехнулся – ему приходится следить за тем, чтобы помойные ведра и уборные содержались в порядке.

В эту минуту мы услышали, как хлопнула входная дверь и мама позвала нас снизу.

– Ну как вы там ужились вдвоем? – При виде нас на ее озабоченном лице появилась слабая, все понимающая улыбка, точно перед ней были два школьника, от которых только и жди всяких шалостей.

– Отлично, Ханна, спасибо, – вежливо ответил дедушка, усаживаясь в папино кресло с деревянными ручками, стоявшее в конце стола.

Как я вскоре узнал, дедушка только к завтраку выходил из своей комнаты и потому придавал этому ритуалу особое значение. В плите потрескивал огонь, и на кухне было тепло и уютно; возле того места, где сидел Мэрдок, скатерть была вся в пятнах и усеяна крошками. Нам хорошо было втроем; мама взяла жестяную коробку с вангутеновским какао, положила по ложечке в каждую из трех чашек и долила кипятку из большого чайника с черной крышкой.

– Скажите, папа, – начала она, – вы не взяли бы Роберта с собой на утреннюю прогулку?

– Конечно возьму, Ханна. – Дедушка отвечал вежливо, но сдержанно.

– Я знаю, вы всегда стараетесь помочь. – Она говорила так, точно меня тут и не было. – Нелегко это, наверно, будет на первых порах.

– Глупости! – Дедушка обеими руками поднял чашку и поднес ее ко рту. – К чему заранее тревожиться, моя ласточка?

Мама продолжала смотреть на него с грустной, еле уловимой улыбкой; по этой улыбке да по чуть заметному наклону головы я понял, как она его любит. Когда мы заканчивали завтрак, она на минутку вышла и вскоре вернулась с его палкой и шляпой, а также бумагами, которые он переписывал при мне накануне. Она старательно почистила квадратную шляпу, старую и выцветшую, потом затянула потуже тонкую красную тесемку, которой были связаны бумаги.

– Не вам бы заниматься этим, отец. Но вы знаете, какое это для нас подспорье.

Дедушка неопределенно улыбнулся, встал из-за стола и с важным видом надел шляпу. Мама проводила нас до двери. У порога она подошла совсем близко к дедушке и долгим многозначительным взглядом, в котором читалась затаенная тревога, впилась в его голубые глаза. Затем тихо сказала:

– Обещайте мне, папа.

– Тсс, Ханна! До чего же ты беспокойная женщина! – Он снисходительно улыбнулся ей, взял меня за руку, и мы двинулись в путь.

Вскоре мы добрались до конечной остановки трамвая, где стоял красный вагон – еще совсем диковинка в ту пору; кондуктор переставлял дугу, и, когда она соприкасалась с проводами, в воздухе тучей рассыпались голубые искры. Дедушка провел меня на открытую верхнюю площадку и усадил на переднее место. Я крепче сжал его руку, а он искоса бросил мне ободряющий взгляд; в этот момент мы тронулись и с возрастающей скоростью – так, что воздух засвистел в ушах, – покатились, слегка подпрыгивая, под уклон от Толла к Ливенфорду.

– Билеты, пожалуйста. Прошу всех предъявить билеты.

Я услышал щелканье компостера, которым кондуктор на ходу прокалывал билеты, и позвякиванье монет в его сумке, но дедушка продолжал глядеть прямо перед собой, опершись подбородком на рукоятку палки; волосы его разлетались по ветру, и ни мой молящий взгляд, ни требование кондуктора не могли вывести его из этого транса. Всецело занятый своими мыслями, он точно окаменел, так что кондуктор в нерешительности остановился возле нас; тогда дедушка, не меняя позы, всем своим видом изобразил такое возмущение: просто, мол, непонятно, как это старинный приятель может так себя вести, а потом с таким заговорщическим и многообещающим видом подмигнул кондуктору, что тот расплылся в смущенной улыбке.

– Ах, это вы, Дэнди, – сказал он и, помедлив еще немного, прошел наконец мимо нас.

Я был потрясен этим доказательством уважения к моему дедушке. Но тут мы увидели, что прибыли на Главную улицу и находимся как раз напротив муниципалитета. Дедушка с достоинством сошел на нижнюю площадку и, выйдя из трамвая, направился к низкому зданию; несколько ступенек вели к двери с большой медной дощечкой, на которой едва можно было прочесть: «Дункан Мак-Келлар, поверенный». Окна по обе стороны двери были до половины затянуты тонкой белой материей; на одном из них выцветшими золотыми буквами было написано: «Ливенфордское строительное общество», на другом – «Страховая компания Рока». Как только мы подошли к конторе, вся важность дедушки исчезла, он явно присмирел; однако это не помешало ему состроить забавную гримасу, когда весьма неприглядная женщина, в платье с засаленными манжетами, высунулась из окошечка и сурово заявила нам, что мистер Мак-Келлар занят – у него мэр – и нам придется подождать. Я скоро убедился, что дедушка вообще терпеть не может уродливых женщин – на лице его при виде их неизменно появлялась этакая забавная гримаса.

Минут через пять дверь, ведущая в комнаты, отворилась, и дородный мужчина с темной бородой вышел в приемную, на ходу надевая шляпу. Его внимательный взгляд смутил меня; внезапно, хмуро и неодобрительно взглянув на дедушку, он остановился перед нами.

– Так это и есть тот самый мальчик?

– Да, мэр, – ответил дедушка.

Мэр пристально оглядел меня еще и еще раз, точно знал мою жизнь лучше меня самого; он явно припоминал какие-то события, связанные со мной, и были они такими страшными и возмутительными, что я весь задрожал от стыда и ноги у меня подкосились.

– Ты, конечно, еще не успел завести приятелей среди мальчиков твоего возраста?

Мягкость его тона сразу успокоила меня.

– Можешь играть с моим сыном Гэвином. Он не намного старше тебя. Приходи к нам как-нибудь на днях. Мы живем совсем рядом – на Драмбакской дороге.

Я опустил голову. Не мог же я сказать ему, что у меня нет ни малейшего желания играть с этим незнакомым мне Гэвином. А мэр с минуту постоял, нерешительно потирая подбородок, потом кивнул еще раз и вышел.

Теперь мистер Мак-Келлар освободился и мог принять нас. Его кабинет был обставлен хотя и старомодно, но красиво – большой стол красного дерева, красный узорчатый ковер, в котором так и утопали ноги, на каминной доске – несколько серебряных чаш, а на стенах мутно-зеленого цвета – фотографии каких-то важных мужчин в рамках. Мистер Мак-Келлар сидел во вращающемся кресле; не глядя на нас, он заговорил:

– Пришлось вам подождать немного, Дэнди. Вы что, принесли работу? Или, может быть, какая-нибудь девчонка подала на вас в суд…

Тут он поднял голову и, заметив меня, умолк с таким видом, точно я испортил лучшую его шутку. Это был плотный краснолицый мужчина лет пятидесяти, гладко выбритый, коротко остриженный, строго одетый. Глаза его под бурыми мохнатыми бровями смотрели бесстрастно и проницательно, и все-таки что-то добродушное было в них. Принимая от дедушки бумаги, он глубокомысленно выпятил пухлую красную нижнюю губу и бегло просмотрел их.

– Ну и пишете же вы, Дэнди, дай бог всем так писать. Настоящая каллиграфия. Вот только почему вы жизнь свою не смогли так ладно построить, как переписали этот документ?

Дедушка несколько принужденно рассмеялся:

– Человек предполагает, а Бог располагает, стряпчий. Я вполне доволен работой, которую вы мне даете.

– В таком случае держитесь подальше от соблазнов Сатаны. – Мистер Мак-Келлар сделал какую-то пометку в лежавшей перед ним книге. – Гонорар за эту работу я припишу к счету за прошлую. Наш друг Лекки, – он оттопырил щеку языком, – получит чек в конце месяца. А у вас, я вижу, новый член семьи.

Он выпрямился и стал меня рассматривать, пожалуй, еще более пронизывающим взглядом, чем мэр. Затем, словно признавая что-то, никак не вяжущееся со здравым смыслом, – более того, всем своим видом как бы говоря, что после той жуткой цепи событий, какая промелькнула перед его мысленным взором, он ожидал увидеть поистине страшное, омерзительное существо, – мистер Мак-Келлар пробормотал: – А он довольно славный малый. Едва ли с ним будет много хлопот – так мне, во всяком случае, кажется.

Вытащив из кармана пригоршню мелких монет, он не торопясь выбрал шиллинг и протянул его через стол дедушке.

– Купите этому внуку Белиала [1] Белиал (Велиал) – в Библии один из падших ангелов. стаканчик лимонада, Дэнди. А теперь идите. Мисс Гленни даст вам новый документ для переписки. Я же чертовски тороплюсь.

Дедушка вышел из конторы в отличнейшем расположении духа, выпятив грудь, точно он с наслаждением вдыхал свежий воздух. Когда мы спускались со ступенек, дедушка обратил мое внимание на двух женщин, шедших по противоположной стороне улицы. Это были бедные труженицы: с корзинами и плетенками своего изделия они обходили дома. Одна из них – та, что помоложе, – рослая, с загорелым лицом и огненно-рыжими волосами, какие можно так часто видеть у бродячих шотландских цыган, несла свою ношу на голове, придерживая ее руками; при ходьбе она слегка покачивалась всем своим сильным телом, а поднятые над головой руки подчеркивали упругость ее груди.

– Посмотри-ка, мальчик! – чуть ли не с благоговейным восторгом воскликнул дедушка. – А ведь приятно увидеть такое, да еще в погожий, свежий осенний денек!

Я лично не видел в этом ничего особенно приятного: подумаешь, две цыганки, укутанные в шали, да и кто на таких внимание обращает! Но я был слишком удручен мрачными намеками, таившимися в словах мэра и юриста, и, чувствуя, как вокруг меня сгущается атмосфера тайны, не стал оспаривать мнение дедушки, а лишь, нахмурившись, последовал за ним. Почему я вызываю такое любопытство у всех этих людей? Что заставляет их покачивать головой при виде меня?

А дело объяснялось очень просто, хотя, конечно, знать я этого не мог. В Ливенфорде – маленьком, пропитанном предрассудками шотландском городке – считалось, что моя мать, которая была очень красивой, пользовалась большим успехом и «могла увлечь кого угодно», опозорила себя, выйдя замуж за моего отца, Оуэна Шеннона, чужеземца, с которым она познакомилась на каникулах, дублинца, человека без всяких родственных связей, занимавшего весьма незначительную должность в фирме, импортирующей чай, человека, у которого не было иных заслуг, кроме ума и красоты, если вообще эти качества можно считать заслугами. То, что за этим браком последовали многие годы безмятежного счастья, не принималось никем в расчет. Смерть отца, за которой вскоре последовала и смерть моей матери, рассматривалась как справедливое возмездие. А мое прибытие к Лекки без всяких средств к существованию – как очевидное доказательство приговора, вынесенного Провидением.

Дедушка избрал для нашего возвращения домой дорогу, пролегавшую мимо городского пруда; не прошло и получаса, как перед нами из-за поворота вынырнула деревушка Драмбак, по окраине которой мы с мамой проходили накануне, и в ту же минуту, отмечая полдень, пронзительно завыла сирена Котельного завода, оставшегося теперь далеко позади.

Живописная деревушка раскинулась у подножия пологого холма, поросшего лесом; ее пересекал ручей, через который было перекинуто два каменных мостика. Мы прошли мимо лавчонки, где торговали сластями; в окне были выставлены «сюрпризные» мешочки с конфетами, фигурки из марципана, палочки из лакрицы, над входом висела вывеска: «Тибби Минз. Разрешено торговать табаком»; у открытой двери соседнего домика сидел старик и прял шерсть. Через дорогу в кузнице кузнец подковывал белую лошадь; он склонился над зажатым в кожаный передник копытом, позади него в темной глубине ярко пылал горн, из раскрытых дверей вырывался приятный запах паленого рога.

Дедушка, казалось, знал здесь всех, даже уличного торговца, продававшего копченую пикшу с лотка, и женщину, выкрикивавшую: «Ревень, кому желе из ревеня! Два медяка за кварту!»

Пока мы шли по деревне, дедушка без конца встречал знакомых, с которыми сердечно раскланивался или которые сердечно раскланивались с ним, – я чувствовал, что со мной идет поистине великий человек.

– Как поживаешь, Сэдлер?

Тучный краснолицый мужчина, стоявший в одной рубашке без пиджака на пороге «Драмбакского герба», так дружелюбно приветствовал дедушку, что тот в предвкушении удовольствия остановился, сдвинул на ухо шляпу и даже вытер сразу вспотевший лоб.

– Мы чуть не забыли про твой лимонад, мальчик.

И он вошел в «Драмбакский герб», а я присел на теплые от солнца каменные ступени у раскрытой боковой двери и стал наблюдать за белыми цыплятами, которые с жадностью и поспешностью непрошеных гостей клевали на пыльном дворе рассыпанное зерно; вокруг стояла сонная тишь, какая наступает в деревнях после полудня; за зеленым стеклом лавчонки со сластями, что была напротив, я увидел ее владелицу, мисс Минз, которая с любопытством глядела на меня; стекло было неровное, и она казалась мутной изогнутой тенью, точно маленькое морское чудовище, помещенное в аквариум.

Вскоре появился дедушка: он принес мне стакан с лимонадом, от которого у меня защипало язык и приятно защекотало во рту, вызывая слюну. А сам вернулся в кабачок к дневным завсегдатаям этого прохладного сумеречного уголка, одним глотком опорожнил маленькую пузатую рюмку и принялся напыщенно и высокопарно разглагольствовать, потягивая пиво из большой пенящейся кружки и как бы закрепляя действие выпитой ранее более крепкой золотистой влаги.

Тут внимание мое было отвлечено появлением двух девочек, которые, громко перекликаясь, катили обручи по лужайке напротив гостиницы. Я был совсем один; дедушка, как видно, надолго засел в «Гербе», а потому я встал и не спеша, кружным путем подошел к краю лужайки. Будь это мальчики, я бы и внимания на них не обратил, – у мисс Барти большинство учеников составляли девочки, я привык к ним и не робел в их обществе.

Одна из девочек продолжала яростно погонять свой обруч, а другая, та, что была помладше, решила отдохнуть и присела на скамейку. Эта девочка в клетчатой юбочке на лямках была примерно одних со мною лет; она тихо напевала что-то вполголоса. Чтобы не мешать ей, я тихонько опустился на самый край скамейки и принялся рассматривать царапину у себя на колене. Вот она кончила песенку, и наступило молчание; потом, как я и рассчитывал, она с дружелюбным интересом повернулась ко мне.

– А ты умеешь петь?

Я грустно покачал головой. Ведь я не мог правильно и ноты взять; и знал я всего-навсего одну песню, которой пытался научить меня отец: песню о прекрасной даме, умершей в изгнании. Эта девочка с карими глазками и черными кудрями, которым полукруглая гребенка не давала падать на белый лобик, понравилась мне. И мне очень захотелось продолжить с ней разговор.

– Это колесо у тебя железное?

– Ну конечно. Только почему ты говоришь «колесо»? Мы называем это «обручем», а палочку – «погонялочкой».

Мне стало очень стыдно за свою неосведомленность, которая ясно указывала, что я приезжий, и я посмотрел вдаль на подружку моей соседки, которая катила теперь свой обруч прямо на нас.

– Это твоя сестра?

Она улыбнулась кроткой, доброй улыбкой.

– Луиза – моя кузина, она приехала к нам из Ардфиллана. А меня зовут Алисон Кэйс. Мы живем с мамой вон там. – И она указала на крышу большого дома, видневшуюся среди деревьев в дальнем конце деревни.

Еще больше смутившись от допущенной мною новой ошибки и оттого, что она живет в таком хорошем доме, я встретил подбежавшую к нам Луизу вызывающей улыбкой.

– Хелло! – Луиза, слегка запыхавшись, с большим мастерством остановила прямо подле нас свой обруч и вопросительно посмотрела на меня. – Откуда ты взялся такой?

Ей было лет двенадцать; у нее были длинные льняные волосы, которые она то и дело отбрасывала назад с таким высокомерно важным видом, что мне сразу захотелось чем-то блеснуть перед ней, показать, что и мы с Алисон чего-нибудь стоим.

– Я приехал вчера из Дублина.

– Дублина? Господи боже мой! – И она добавила своим певучим голоском: – Ведь Дублин – это столица Ирландии. – Потом, помолчав немного, спросила: – Ты там и родился?

Я кивнул, с удовольствием подметив, как загорелись ее глаза.

– Ты, значит, ирландец?

– Я и ирландец, и шотландец, – не без хвастовства ответил я.

Но на Луизу это не произвело никакого впечатления, и она со снисходительным видом посмотрела на меня.

– Нет, так не бывает – нельзя быть и тем и другим сразу. Странно все-таки, очень странно. – Тут ей в голову, видимо, пришла какая-то мысль, потому что она вдруг сурово поджала губы и с видом инквизитора подозрительно вскинула на меня глаза. – А в какую церковь ты ходишь?

Я высокомерно усмехнулся: ну и вопрос! «Святого Доминика», – хотел было я ответить, но какой-то блеск, внезапно появившийся в ее загоревшихся глазках, пробудил во мне первобытный инстинкт самозащиты.

– В самую обыкновенную. С таким большим шпилем. Она была рядом с нами в Феникс-Кресчент. – Разговор этот взволновал меня, и, решив положить ему конец, я вскочил и принялся «вертеть колесо» – единственное, в чем я мог показать свою сноровку, – трижды перекувырнувшись через голову.

Когда я выпрямился, весь красный от натуги, я встретил обезоруживающий взгляд Луизы, и она сказала так просто, что лучше бы обругала:

– А я было испугалась, что ты католик. – И улыбнулась.

Покраснев до корней волос, я пролепетал:

– С чего ты это взяла?

– Право, не знаю. Но хорошо, что я ошиблась.

Потрясенный этим признанием, я молча уставился на свои ботинки, но особенно озадачило меня то, что в глазах Алисон я прочел что-то похожее на мое собственное смятение. Все еще улыбаясь, Луиза отбросила назад свои длинные волосы.

– И ты приехал сюда насовсем?

– Да, насовсем. – Я говорил, с трудом разжимая непослушные губы. – Если хочешь знать, я через три недели поступаю в Академическую школу.

– В Академическую?! Да ведь это твоя школа, Алисон! О господи, какое счастье, что я ошиблась и ты не католик. В Академической школе ведь нет ни одного такого. Правда, Алисон?

Алисон утвердительно кивнула, не отрывая глаз от земли. Я почувствовал, что у меня защипало веки, а Луиза, присев, весело рассмеялась.

– Нам пора завтракать. – Она решительно взялась за обруч и сказала, вконец уничтожив меня своим веселым состраданием. – Не горюй! Все будет в порядке, если то, что ты сказал, правда. Пойдем, Алисон.

Сделав несколько шагов, Алисон обернулась и через плечо бросила на меня взгляд, исполненный грустного сочувствия. Но я даже не обрадовался – так я был сражен этой страшной и непредвиденной катастрофой. Терзаясь раскаянием, я оцепенело смотрел вслед их удаляющимся фигуркам и очнулся, лишь услышав голос дедушки, окликнувшего меня с противоположной стороны улицы.

Когда я подошел к нему, он улыбнулся мне широкой улыбкой, глаза его блестели, а шляпа была сдвинута набекрень. Мы зашагали в направлении «Ломонд Вью», и он, одобрительно похлопав меня по спине, заметил:

– Я смотрю, ты преуспеваешь с дамами, Роби. Ты ведь разговаривал сейчас с маленькой Кэйс, не так ли?

– Да, дедушка, – пробормотал я.

– Милые люди. – Дедушка говорил самодовольным и почему-то снисходительным тоном. – Отец ее был капитаном «Равальпинди»… до самой смерти. Мать у нее прекрасная женщина, правда немножко болезненная. Она замечательно играет на рояле… А девочка поет, как жаворонок. Что это с тобой?

– Ничего, дедушка. В самом деле ничего.

Он сокрушенно покачал головой и, к моему величайшему смущению, вдруг принялся насвистывать. Свистел он хорошо, звонко и мелодично, нимало не тревожась тем, что свист его разносится по всей улице. А когда мы подходили к дому, он принялся напевать себе под нос:

О любовь моя, красная, красная роза Расцвела пышным цветом в июне [2] Стихи в романе даются в переводе А. Мироновой. .

Он положил в рот дольку чеснока и доверительно шепнул мне:

– Только смотри не рассказывай маме, что мы с тобой выпили немножко. Она ужасная придира.

Мне кажется, в первую пору моего пребывания в этом доме мама прилагала все усилия к тому, чтобы я пореже встречался с остальными членами семейства. Частенько я не видел папу по целым дням: когда он производил «проверку дымоходов» или определял «цельность молока», он не приходил домой завтракать. Его служебное рвение было поистине достойно подражания – даже вечерами он редко отдыхал: садился в кресло, стоявшее в углу, и изучал какой-нибудь отчет о состоянии водопроводного хозяйства или о недоброкачественных продуктах. Он не бывал дома по вечерам только в четверг, когда отправлялся на еженедельные заседания Ливенфордского строительного общества.

Мэрдок бóльшую часть дня проводил в колледже. За ужином он старался как можно дольше задержаться за столом, и, хотя мне иногда казалось, что после еды ему хочется поговорить со мной, он сразу раскладывал по всему столу книги и с мрачной решимостью садился за них.

Кейт приходила с уроков к обеду, но она была очень неразговорчива и по вечерам редко сидела вместе со всеми. Если она не отправлялась в гости к своей подруге Бесси Юинг, то закрывалась у себя в комнате и проверяла тетрадки или читала; уходя, она громко хлопала дверью, а смешные шишки у нее на лбу при этом особенно выпирали, как бы свидетельствуя о душевном смятении.

Неудивительно поэтому, что в ожидании, пока я начну посещать Академическую школу, мы все больше и больше сближались с дедушкой. Если не считать работы по переписке, он почти ничем больше не был занят, и хотя внешне относился ко мне, как к докучной помехе, однако не гнушался проводить время со мной – ведь я питал такое благоговение к его особе. В хорошую погоду после обеда мы обычно отправлялись на Драмбакский луг, где он величественно играл в «марлиз» – фарфоровые шары – со своими двумя приятелями: Сэдлером Боагом, крепышом необычайно вспыльчивого нрава, который вот уже тридцать лет держал в деревне шорную лавку, и Питером Дикки, маленьким, вертлявым, точно воробей, человечком, бывшим почтальоном; в свое время, сказал он мне, он отмерил по улицам и дорогам столько миль, что можно было бы чуть не весь земной шар обойти, а сейчас его больше всего на свете интересует комета Галлея: он очень боится, как бы она не свалилась на Землю. Шары, которыми играл дедушка, были розовые в коричневую шашку. Смотреть, как он бросает их, было просто удовольствие: вот он поднял последний шар на уровень глаз и, слегка усмехнувшись, «разгромил белых», и у мистера Боага, который до смерти не любит проигрывать, «трех шаров как не бывало»!

В иные дни дедушка отправлялся со мной в общественную читальню или поглазеть на то, как трудится ливенфордская пожарная команда – к которой он относился весьма критически, – а однажды, когда мистер Паркин, дававший лодки напрокат, куда-то отлучился, мы устроили чудесную прогулку по городскому пруду.

Воскресенье было совсем не похоже на всю остальную неделю, и всегда в этот день у меня почему-то появлялось неприятное щемящее чувство под ложечкой. Мама вставала раньше обычного и, подав папе в постель чашку чаю, ставила жаркое в духовку, а затем вынимала из шкафа папины брюки в полоску и фрак. Через некоторое время дом просыпался и начиналась всеобщая сумятица, сопутствующая одеванию: Кейт в одной нижней юбке бегала вверх и вниз по лестнице, мама старалась натянуть перчатки, севшие после стирки; в последнюю минуту появлялся Мэрдок, лохматый, в рубашке и подтяжках, и, перегнувшись через перила, кричал: «Мама, куда ты положила мои чистые носки?», а папа в тугом крахмальном воротничке, натиравшем ему шею, вышагивал с часами в руках по гостиной и все твердил: «Вот сейчас колокола зазвонят».

В этот день я острее, чем когда-либо, понимал, что только мешаю этим славным людям, и не выходил из дедушкиной комнаты, пока далекий колокольный звон не разливался мягкой лаской в утренней тиши, – эти нежные переливы неотступно преследовали меня, усиливая чувство одиночества. Дедушка никогда не ходил в церковь. У него, видимо, не было к этому ни малейшего желания, да и одеться так, как требовали приличия, он не мог. Лишь только семейство отбывало в протестантскую церковь на Ноксхилле, где на богослужении присутствовали мэр и старейшины города, дедушка заговорщически подмигивал мне: давай, мол, «удерем» в гости, а это значило – к его приятельнице миссис Босомли, владелице соседнего дома.

Миссис Босомли, вдова мясника, была когда-то примадонной в странствующей драматической труппе – ее самой выдающейся ролью была Жозефина в «Невесте императора». Сейчас ей было лет под пятьдесят, она располнела, широкое лицо ее с маленькими добрыми глазками, совсем исчезавшими, когда она смеялась, и крошечными красными жилками на щеках обрамляли кудельки каштановых волос, завитых щипцами. Нередко, заглянув через забор, я видел, как она ходит по маленькому садику в сопровождении своей желтой кошки Микадо, потом вдруг станет в позу и начнет декламировать. Однажды я отчетливо слышал, как она говорила: «Грудью защищайте могилы ваших господ! Грудью защищайте родину!»

Но Ливенфорд не был ее родиной; где она родилась и как росла, никто не знал; позднее, когда я уже стал ходить в школу, мальчишки говорили, что она никогда и не была на сцене, а ездила с цирком и что у нее татуировка на животе. Я еще вернусь к разговору о миссис Босомли, а сейчас достаточно будет сказать, что ее гостеприимство являло собой разительный контраст со спартанской экономией, царившей в нашем доме. Мы усаживались в гостиной, миссис Босомли давала мне молоко и сэндвичи, а сама с дедушкой пила кофе; ее обыкновение курить после этого сигарету настолько поразило меня – я впервые видел, чтобы дама курила, – что я по сей день помню название марки на плоском зеленом пакетике: «Дикая герань».

В воскресенье после обеда, когда папа, не снимая воротничка и не развязывая галстука, укладывался вздремнуть на диване в прохладе гостиной, а Мэрдок и Кейт отправлялись преподавать в воскресную школу, дедушка снова подавал мне знак, и мы отбывали в деревню, погруженную в сонное оцепенение, какое наступает после обильной еды. Свернув на дорожку, начинавшуюся за городским садом, дедушка с самым независимым и деловым видом останавливался возле изгороди из боярышника, окружавшей огород и питомник Далримпла.

И какой же это был чудесный огород; над воротами висела потрескавшаяся от солнца вывеска: «Далримпл. Питомник», – а за ними виднелись грядки простой и цветной капусты и моркови, во фруктовом саду на деревьях еще полно было яблок и груш. Дедушка, обозрев сначала пустынную дорожку, осторожно заглядывал через изгородь и даже прищелкивал языком от огорчения:

– Вот обида! Старичка опять нет на месте. – Дедушка поворачивался, снимал шляпу и с милейшей улыбкой вручал ее мне. – А ну-ка, махни через изгородь, Роберт, к чему идти до калитки. И набери медовых груш, это самые лучшие. Да смотри пригни голову.

Следуя его указаниям, отданным шепотом, я пролезал сквозь изгородь и наполнял шляпу спелыми желтыми грушами, а дедушка стоял на дорожке, тщательно озирая окрестность и что-то напевая себе под нос.

Через некоторое время я возвращался, и мы принимались есть груши; они были такие спелые, что сок тек по подбородку, а дедушка глубокомысленно изрекал:

– Милый старикан этот Далримпл. Он меня так любит, что готов отдать мне свой последний крыжовник.

Хоть я и не был разговорчивым ребенком, не скрою: общение с дедушкой было для меня пусть кратковременным, но все же большим утешением. К несчастью, одно неприятное обстоятельство портило удовольствие от наших вылазок, оно огорчало и удивляло меня. Дедушку, которого всюду сердечно приветствовали, радуясь его приходу, определенная часть молодого поколения почему-то встречала и провожала смехом и неописуемыми издевками.

Наши мучители были не из числа учеников Академической школы – одного из них, сына мэра Гэвина Блейра, дедушка как-то раз показал мне, когда тот шел по другой стороне улицы, и я тогда отчаянно покраснел, – нет, нас донимали деревенские мальчишки, собиравшиеся у моста ловить шапками мелкую рыбешку. Когда мы проходили мимо, они таращили на нас глаза и начинали глумиться:

Эй, Гау-попрошайка! Поскорее отвечай-ка На вопрос: «Где достал ты страшный нос?»

Я белел от стыда, а дедушка, не обращая внимания на ужасную песенку, горделиво шествовал дальше, высоко подняв голову. Сначала я делал вид, будто ничего не слыхал. Но под конец любопытство взяло верх, и я, преодолев огорчение, открыто посмотрел на дедушку:

– А правда, почему у тебя такой нос, дедушка?

Молчание. Дедушка холодно, с большим достоинством искоса взглянул на меня.

– Он у меня стал таким после войны с зулусами, мой мальчик.

– Ох, дедушка! – Весь мой стыд тотчас растворился в потоке гордости и возмущения против этих невежественных мальчишек. – Расскажи мне об этом, дедушка, ну пожалуйста.

Он настороженно посмотрел на меня. Ему не очень хотелось рассказывать, но мое желание послушать, видимо, показалось ему лестным.

– Видишь ли, дружок, – начал он, – я ведь не люблю хвастаться…

И вот я, словно зачарованный, семеню с ним рядом, а передо мной возникает огромный военный корабль – он скользит по водной глади и выходит в открытое море, а вслед ему несутся стенания прелестных женщин; вот он незаметно пристал к пустынному берегу и с него сошел отряд шотландских Белых конников под предводительством полковника Дугала Макдугала – все чистокровные аристократы. Дедушка быстро получил повышение: после смелой вылазки в крепость Матабеле он стал правой рукой полковника и был назначен связным, доставлявшим депеши из осажденного гарнизона, – это когда отряд Белых конников был окружен и отрезан. Затаив дыхание, слушал я рассказ дедушки о том, как он под покровом ночи, держа по револьверу в каждой руке и зажав в зубах нож, полз по каменистому вельду. Он уже почти миновал позиции неприятеля, когда луна – ох эта предательница луна! – вдруг выплыла из-за туч. Не успел он оглянуться, как стая дикарей набросилась на него. Пим! Пам! Пим! В дымящихся револьверах не осталось ни одного заряда. Тогда, вскочив на большой камень, он стал наотмашь сплеча разить врага ножом. Вокруг, извиваясь, валялись чернокожие. Тут он мелодично свистнул, и из тьмы вылетел его любимец – белый конь. Ох, сколько же ему пришлось вынести за этот полный томительной неизвестности ночной переезд. Следом гнались быстроногие зулусы. В воздухе темно было от их дротиков. Свишь! Свишь! Наконец, истекая кровью и почти теряя сознание, ухватившись за гриву лошади, чтобы не упасть, он добрался до своих. Флаг был спасен.

Я перевел дух. От волнения и восторга глаза у меня горели.

– И вы были серьезно ранены, дедушка?

– Да, мой мальчик, боюсь, что да.

– Это тогда вы… у вас стал такой нос, дедушка?

Он торжественно кивнул и с нежностью погладил эту достопримечательность своего лица.

– Да, мой мальчик… это дротиком… отравленным… ударом наотмашь. – И, надвинув шляпу на глаза, чтобы защитить их от солнца, мечтательно добавил: – Сама королева выразила мне по этому поводу сожаление, когда награждала меня в Бальморале.

Я смотрел на него совсем иными глазами, чем прежде: с новым чувством благоговения и нежности. Какой удивительный герой наш дедушка! И по пути назад, из «Драмбакского герба» в «Ломонд Вью», я крепко держал его за руку.

Когда мы вошли в дом, мама стояла в прихожей, держа в руках почтовую открытку, которую только что принесли с сегодняшней дневной почтой, а было это первого октября.

– Завтра бабушка возвращается. – И она повернулась ко мне. – Ей очень хочется поскорее увидеть тебя, Роберт.

Дедушка как-то странно отнесся к этому известию. Он ничего не сказал, но состроил маме такую гримасу, точно съел что-то кислое, и стал подниматься к себе.

Мама запрокинула голову и крикнула ему вслед, словно желая его утешить:

– Подать вам к чаю яичко, папа?

– Нет, Ханна, не надо, – понуро молвил бесстрашный воин, сражавшийся с зулусами. – Теперь мне кусок в горло не пойдет.

И он продолжал восхождение. Я слышал, как печально звякнули пружины, когда он с размаху бросился в свое кресло.

Как бы ни относился к предстоящему событию дедушка, я лично ждал его с нетерпением. На следующий день – это была суббота – исполненный драматизма звук подъезжающего кеба заставил меня опрометью броситься к окну.

Волнуясь, я наблюдал, как бабушка, нагнув голову и бережно прижимая одной рукой сумочку к расшитому черным стеклярусом плащу с капюшоном, а другой приподняв юбку так, что видны были ботинки со вставленными сбоку резинками, осторожно вылезала из кеба. Возница, видимо, был чем-то недоволен. Когда бабушка расплатилась с ним, он воздел руки к небу, но потом, как бы признав свое поражение, все-таки согласился внести в дом ее саквояжи. Дедушка, не сказав никому ни слова, неожиданно отправился на прогулку, зато Кейт и Мэрдок почтительно вышли навстречу бабушке. Из передней донесся голос мамы:

– Роби! Куда это ты запропастился? Поди сюда, помоги твоей прабабушке донести вещи.

Я примчался и среди всеобщей сумятицы принялся перетаскивать пакеты полегче на второй этаж, не без робости, но и не без интереса поглядывая при этом на бабушку. Она была крупная – крупнее дедушки, с плоскими ступнями, с узким суровым морщинистым лицом, желтизну которого приятно подчеркивала белоснежная оборка, окаймлявшая ее черный чепец. Волосы бабушки, все еще темные, разделял посредине прямой пробор, а в уголке большого сморщенного рта, возле верхней губы, притаилась коричневая родинка, из которой торчал кустик волос. Она рассказывала маме о том, как доехала, обнажая при этом крепкие пожелтевшие зубы, с которыми не без труда справлялась, ибо они то и дело щелкали.

Таинственная дверь наверху была распахнута, и, пока бабушка пила внизу чай, я уселся на один из саквояжей возле порога ее комнаты, решив удовлетворить свое долго сдерживаемое любопытство. Комната была чистенькая, тщательно прибранная, в ней пахло камфарой и воском; два коврика, казавшиеся двумя овальными островками, висели на крашеных дощатых стенах по обе стороны массивной кровати из красного дерева с резными ножками и толстым красным пуховым одеялом. Под кроватью застенчиво поблескивал ночной горшок. В углу стояла швейная машина, у окна – гостеприимная качалка с обитой плюшем спинкой, прикрытой вышитой салфеточкой. На стенах висели три цветные литографии – роскошные и устрашающие: «Самсон разрушает храм», «Евреи переходят Красное море», «Страшный суд». А возле двери, так что я мог прочесть, в мрачной рамке черного дерева, напоминавшей могильный камень, висело стихотворение, обведенное черной каймой, под названием «Благой день»; в нем воздавалась хвала Аврааму за то, что он принял Сэмюела Лекки в свое лоно, хоть и причинил этой утратой тяжкое горе его возлюбленной супруге.

На лестнице послышались медленные, но тяжелые шаги бабушки – ступеньки так и скрипели у нее под ногами; я же точно загипнотизированный не мог сдвинуться с места – вот так же маленькие рыбки, подчиняясь скорее инстинкту, чем желанию, покорно следуют за владыками морских глубин. Бабушка внимательно оглядела свою комнату, проверяя, не переставлено ли что-нибудь, на какой-то дюйм передвинула стулья, попробовала ногой педаль швейной машины, и все время ее ясные проницательные глаза изучали меня.

Наконец она покачала головой, как бы показывая, что не вполне довольна осмотром, раскрыла свой кожаный саквояж, вынула футляр с очками, Библию и несколько бутылочек с лекарствами и с величайшей тщательностью разложила все это на маленьком столике возле кровати, покрытом кружевной салфеточкой. Затем она обернулась ко мне и, произнося слова на деревенский лад, спросила:

– Ты хорошо себя вел, пока меня не было?

– Рада это слышать, мой милый. – В ее бесстрастном тоне послышались теплые нотки. – Ну а теперь помоги-ка мне распаковаться. Ни на один день нельзя уехать: непременно кто-нибудь нахозяйничает и переставит все.

Я помог ей распаковать багаж, а она принялась убирать в комод с глубокими ящиками тщательно сложенные и наглаженные вещи. Затем она дала мне кусок фланели и, заметив, что чистота – залог благочестия, велела протереть медную решетку камина, а сама вынула из того же комода метелочку из перьев и стала обметать стоявших на камине фарфоровых собачек.

Довольная моим прилежанием, бабушка еще поубавила строгости и с сочувствием многозначительно посмотрела на меня.

– А ты все-таки славный мальчик. И бабушка сейчас даст тебе что-то вкусненькое.

Она извлекла из верхнего левого ящика комода пригоршню жестких мятных лепешек, известных под названием «имперские», взяла себе штуку, а остальные сунула мне.

– Ты только не грызи их, а соси, – посоветовала она. – Так дольше хватит. – И она покровительственно погладила меня по голове. – Ты теперь будешь бабушкин сынок. И все время, мой ягненочек, будешь с бабушкой. Мы с тобой станем в гости ходить – чай пить.

И, верная своему обещанию, бабушка бóльшую часть дня проводила со мной; нередко мы с ней беседовали, и она даже рассказывала кое-что о себе. Была она крепкой крестьянской породы; племянник, у которого она раньше жила, имел ферму в Эршире и занимался разведением картофеля. Муж бабушки работал старшим табельщиком на ливенфордском Котельном заводе; это был «святой человек», который помог ей приобщиться к Господней благодати. Однажды (этот день она никогда не забудет!) он проходил по двору завода и сверху, с подвесного крана, на него упала стальная болванка весом в целую тонну. Бедный Сэмюел! Он, конечно, отправился прямо к престолу Господню, а братья Маршалл, надо сказать, поступили весьма благородно: бабушка теперь каждый квартал получает от завода пожизненную пенсию. Так что она, слава богу, ни от кого не зависит и может прилично платить за свой стол и кров.

В четыре часа дня бабушка велела мне вымыть лицо и руки. А через полчаса мы с ней отправились в деревню Драмбак.

К этому времени я уже успел проникнуться суровой религиозностью бабушки и, желая заслужить ее одобрение, стал серьезным, старомодным – даже в подражание ей чопорно кивал. Преисполненный благого сознания собственной значимости, я шагал рядом с бабушкой, облаченной во все свои «доспехи»: несмотря на теплую погоду, на ней было длинное парадное платье, в котором она прибыла из своих странствий, а в руке, точно скипетр, она несла длинный, туго скатанный зонтик с ручкой, инкрустированной золотом и перламутром. Да, ей вслед никто уж не осмелится кричать всякие глупости.

– Помни, душенька, – предупредила она меня, когда мы подошли к маленькой лавчонке со сластями, приютившейся между колодой для лошадей и кузницей, – веди себя как следует. Мисс Минз – моя лучшая подруга, мы с ней вместе ходим молиться. Не сопи, когда будешь пить чай, и говори, только если тебя спросят.

Еще совсем недавно я точно зачарованный стоял у низенькой витрины мисс Минз, прижавшись лицом к зеленоватым стеклам, и понятия не имел о том, что так скоро удостоюсь чести быть ее гостем. Дверь со звоном растворилась от толчка бабушкиной руки, и я вступил вслед за ней в чудесный сумрак маленького погребка, где пахло мятными лепешками, анисовыми подушечками, душистым мылом и сальными свечами. Мисс Минз, маленькая сгорбленная старушка в черном бумазейном платье и в очках со стальной оправой, поднятых на лоб, сидела за конторкой и вязала; наш приход был для нее такой неожиданностью, что она испуганно и в то же время радостно вскрикнула:

– Господи боже мой, да никак вы вернулись!

– Ну конечно, конечно, Тибби, это я собственной персоной.

В восторге оттого, что она устроила своей приятельнице такой сюрприз, бабушка с неожиданной игривостью расцеловала мисс Минз, не перестававшую что-то радостно щебетать.

Затем мисс Минз, страдавшая от ревматизма, прихрамывая, провела нас в комнатку за лавкой; на круглом столе мигом появились чашки и блюдца, а на огне закипел чайник, однако все эти хозяйственные хлопоты не мешали мисс Минз внимательно слушать рассказ бабушки о том, как она гостила в Килмарноке, причем главное место в этом рассказе было отведено посещению церквей.

– Да, милая моя, – желая польстить бабушке, смиренно вздохнула по окончании рассказа мисс Минз. – Вы с пользой провели время. Мне бы тоже очень хотелось послушать мистера Далгетти. Но конечно, лучше, что слушали его вы.

И, разливая чай, она стала рассказывать бабушке о том, что произошло в ее отсутствие: обо всех рождениях и похоронах, а также, хоть я в ту пору не понимал этого, обо всех беременностях. Но вот обсуждение мирских сует закончено, воцарилось многозначительное молчание: подруги посмотрели на меня с видом двух лакомок, которые, отведав деликатесов и разжегши аппетит, готовы приняться за самые основательные блюда.

– А он славный мальчик, – чистосердечно заметила мисс Минз. – Возьми еще кусочек пирога, молодой человек. Это полезно.

Мне, конечно, было чрезвычайно приятно такое внимание. Мисс Минз уже дала мне в полное пользование тарелку с эбернетским печеньем и положила на стул подушку, чтобы я мог достать до стола. Затем, заметив, что я не пью чай, она принесла из лавки бутылку чудесной золотистой газированной воды под названием «Богатырский пунш» – на этикетке был изображен силач в леопардовой шкуре, поднимающий тяжеленные гири.

– Ну а теперь, мой хороший, – ласково сказала она, – расскажи нам с бабушкой, как ты тут жил. Ты много бывал с дедушкой?

– О да, конечно. Почти все время.

Женщины обменялись многозначительным скорбным взглядом, и бабушка тоном, каким говорят, желая скрыть дурные предчувствия, спросила:

– И чем же вы все это время занимались?

– О, уймой всяких вещей, – важно изрек я и потянулся еще за печеньем, хотя меня никто не угощал. – Играли в шары с мистером Боагом. Охотились на зулусов. Ходили в питомник мистера Далримпла за грушами… Дедушка, конечно, договорился с ним, что я буду лазать через изгородь. – Польщенный их вниманием, я сполна воздал должное дедушке: не забыл и про наше посещение «Драмбакского герба» и даже рассказал про двух цыганок, которых мы с дедушкой видели на Главной улице и которые так понравились ему.

Я умолк, а бабушка с искренним состраданием продолжала смотреть на меня. Затем чрезвычайно осторожно, но настойчиво, как бы решив узнать все – пусть даже самое худшее, – она стала расспрашивать меня о поре более отдаленной, о том, как я жил в Дублине. Подвела она меня к этому так незаметно, что, не успев опомниться, я уже давал ей полный отчет о моих детских годах.

Когда я кончил, обе женщины почему-то молча переглянулись.

– Итак, – приглушенным голосом изрекла наконец мисс Минз, – теперь вам все известно, душенька.

Бабушка торжественно наклонила голову и взглянула на меня.

– Роберт, миленький, пойди поиграй минутку на улице. Нам с мисс Минз надо кое о чем потолковать.

Платья, обувь и аксессуары для Барби с Wish.com. Хороши ли они?

Я попрощался с мисс Минз и стал ждать бабушку возле колоды для лошадей; по мере того как шло время, мне становилось все больше не по себе. Но вот наконец появилась и бабушка. Всю дорогу она молчала, и хотя в том, как она вела меня за руку, чувствовалась жалость ко мне, эта жалость шла от рассудка. Она сразу провела меня к себе и, сняв плащ с капюшоном, закрыла дверь.

– Роберт, – сказала она, – давай вместе прочтем молитву, хорошо?

– Конечно, бабушка, – волнуясь, с жаром заверил я.

И хотя сердце ее обливалось кровью, она взяла меня за руку и заставила встать на колени, потом сама тяжело опустилась рядом со мной. В комнате темнело. С горячей и искренней верой молилась она о моем благополучии. От страха и волнения физиономия у меня вытянулась, но эта горячая молитва обо мне не могла меня не тронуть, и глаза мои наполнились слезами, когда бабушка, испросив прощения для грешника и долготерпения для себя самой, нежно поручила меня заботам небесных сил. Помолившись, она, весело улыбаясь, встала с колен, закрыла ставни и зажгла газ.

– Этот костюмчик, который на тебе, Роберт… просто позор. И что подумают о тебе в этой твоей Академической школе! – Она подозвала меня к себе и пощупала износившуюся реденькую материю. – Завтра же стачаю тебе что-нибудь на машинке. Достань-ка мне сантиметр из комода.

Я стоял не шевелясь, пока бабушка обмеряла меня со всех сторон и, слюнявя кончик карандаша, записывала цифры на выкройке из оберточной бумаги, которую она вынула из журнала «Уэлдонский домашний портной». Затем она открыла шкаф и, размышляя вслух, заметила:

– Где-то у меня тут должна быть саржевая нижняя юбка – еще совсем хорошая. Как раз то, что надо!

В самый разгар поисков в дверь постучали.

– Роби, – донесся снаружи голос дедушки. – Пора спать.

Бабушка повернулась в сторону двери.

– Я сама уложу Роберта.

– Но он спит со мной.

– Нет, он будет спать со мной.

Последовало молчание. Затем из-за двери опять донесся голос дедушки:

– Его ночная рубашка у меня в комнате.

– Я дам ему ночную рубашку.

Опять молчание, молчание побежденного, и через секунду я услышал шаркающие шаги – дедушка отступил. Тут я уж вконец переполошился, и, должно быть, это отразилось на моем побледневшем лице, так как бабушка стала еще заботливее и елейнее.

Она раздела меня, налила из кувшина воды в таз и заставила меня вымыться; потом закутала в длинный фланелевый лиф и помогла взобраться на высокую постель. А сама присела рядом и принялась гладить меня по голове, точно собираясь с силами, прежде чем приступить к неприятной обязанности.

– Бедный мой мальчик, – с искренней жалостью вздохнула она. – Приготовься выслушать то, что я тебе скажу. Твой дедушка никогда не воевал. Он ни разу в жизни не выезжал дальше чем за пятьдесят миль от графства Уинтон.

Что это она говорит? Я вытаращил глаза от удивления – нет, быть не может!

– Не в моем характере говорить о ком-нибудь плохо, – продолжала она. – Но тут уж моя святая обязанность позаботиться о твоем будущем… – И пошла, и пошла, и хотя я из чувства внутреннего протеста старался не слушать ее, отдельные слова все-таки доходили до моего сознания:

– …За что бы он ни брался, все кончалось провалом… отовсюду его выгоняли… был акцизным чиновником на складе при таможне… многие годы еле сводил концы с концами… это-то и доконало его несчастную жену… А потом, ведь он еще и пьяница… по лицу видно… нос-то какой… А с кем он водит компанию… с Боагом, который уже трижды разорялся, а Дикки – тот того и гляди угодит в богадельню для бедняков… И ни гроша за душой… если бы не щедрость моего сына…

– Нет, нет! – закричал я, зажимая уши руками и зарываясь головой в подушку.

– Ты должен об этом знать, Роберт. – Она поправила одеяло. – Он неподходящая компания для мальчика твоего возраста. Да не плачь же, мой ягненочек. Я буду заботиться о тебе.

Терпеливо дождавшись, пока я успокоюсь, она поднялась, заметив, что тоже устала.

– Кто рано ложится и рано встает, здоровье, богатство и ум наживет, – изрекла она и принялась раздеваться.

Процедура эта так заинтересовала меня, что, несмотря на все свои горести, я стал наблюдать за бабушкой. Прежде всего она сняла свой черный чепец – маленький черный чепчик, красовавшийся на ее зачесанных кверху еще каштановых волосах. Затем бабушка сняла плоские золотые часики, приколотые к лифу, старательно завела их и повесила на крючок над каминной доской. После чего настала очередь белой шали, которой бабушка для тепла прикрывала плечи. Маленькая заминка – пока расстегивается узкий черный лиф с длинными рукавами, но вот и он снят и уложен на качалку. За ним следуют лифчики из белой материи с длинными завязками – штуки четыре, если не больше, – и наконец бабушка предстает передо мной упакованная в черный корсет, опоясывавший ее всю вплоть до темных углублений под мышками.

На этом раздевание было прервано; быстрым движением левой руки, совсем как маг-волшебник, бабушка вынула зубы, и щеки ее как-то сразу провалились, а суровое лицо приняло выражение приятной мягкости. Но как только зубы были положены в стакан с водой, стоящий у изголовья, бабушка поспешно надела белый ночной чепец и крепко завязала ленты под подбородком, отчего лицо ее сразу стало суровым, как всегда.

Затем она продолжала раздеваться: вот упала юбка, и бабушка переступила через нее, так же переступила она и через несколько нижних юбок. В те далекие годы меня чрезвычайно занимал вопрос о том, сколько нижних юбок у бабушки: во-первых, юбка из черного альпага, за нею три белые бумажные юбки, потом две кремовые фланелевые… но мне так и не удалось проникнуть до конца в эту неуловимую тайну, ибо тут обычно бабушка сурово, но не без хитринки взглядывала на меня и говорила:

– Роберт! Повернись к стенке.

Я повиновался; после этого я слышал, как бабушка еще перешагивала через что-то, потом раздавался треск корсетных костей, еще какие-то звуки, потом бабушка прикручивала газ и ложилась рядом со мной. Спала она тихо, покойно, только вот ноги у нее – а она сразу придвигала их к моим – были уж очень холодные. Я лежал на боку и со страхом взирал на двойной ряд оскаленных зубов, поблескивавших в темноте на ночном столике, – это были массивные зеленоватые зубы, изготовленные по старинке, но необычайно крепкие и вделанные в мощную пластинку. У дедушки не было таких зубов, но мне так хотелось – да, несмотря на то что он плохой, вдруг от всего сердца захотелось – снова быть с ним.

Старинное серое каменное здание Академической школы с часами на высокой квадратной башне, со стертыми каменными ступенями, длинными сырыми коридорами и душными классами, где пахло мелом, детьми и осветительным газом, свыше ста лет стояло на Главной улице, куда выходила глубокая темная арка, казавшаяся моему разгоряченному воображению похожей на провал в горе близ Гамельна, когда она разверзлась от звуков волшебной флейты [3] Аллюзия на эпизод из народной сказки о гамельнском крысолове, который звуками волшебной флейты спас город от нашествия крыс. .

В то утро, когда я должен был ступить под своды этой арки, я проснулся возбужденный и взволнованный, и бабушка, сообщив мне, что мой костюм готов, с довольным видом подвела меня к подоконнику, где он был разложен на папиросной бумаге, дабы сразу поразить мое воображение.

Вид моего нового одеяния, которого я с таким нетерпением ждал, настолько изумил меня, что я не мог слова вымолвить. Костюм был зеленый – не мягкого темно-зеленого тона, а веселого, ярко-оливкового. Правда, я видел эту материю, когда бабушка строчила ее на машинке, но по наивности решил, что это подкладка.

– Ну надевай же его скорей, – с гордостью сказала бабушка.

Костюм был мне велик: я потонул в курточке, а широкие штаны висели так, точно я надел длинные брюки и мне обрезали их ниже колен.

– Прекрасно, прекрасно, – приговаривала бабушка, поглаживая и одергивая на мне костюм. – Не узок и не короток. Я шила его на вырост.

– Но цвет, бабушка! – слабо запротестовал я.

– Цвет?! – Она вытянула белую наметку и продолжала говорить, не разжимая губ, в которых держала булавки. – А чем плох цвет? Материя замечательная – сразу видно. Ведь ей износу не будет.

Я побелел. Приглядевшись повнимательнее к рукаву, я только сейчас заметил на материале легкую полоску из маленьких выпуклых завитков: о боже, розочки – они были бы очень красивы на бабушкиной нижней юбке, но едва ли подходят мне.

– Разрешите мне сегодня надеть старый костюм, бабушка.

– Вот еще чепуха какая! Да я вчера разрезала его на тряпки.

Бабушка так превозносила свое творение, что я почти успокоился. Однако не успел я выйти из ее комнаты, как Мэрдок сразил меня наповал. Повстречав меня на лестнице, он с наигранным ужасом прикрыл глаза рукой и застыл на месте, а потом откинулся на перила и ну хохотать.

– Наконец-то! Наконец-то она себя показала!

Несколько странное молчание, каким встретила мое появление на кухне мама, равно как и подчеркнутая заботливость, с какой она протянула мне тарелку, полную каши, отнюдь не могли способствовать моему успокоению.

Сам не свой вышел я на улицу, где серело холодное утро, с таким чувством, что на всем окружающем меня бесцветном зимнем шотландском пейзаже единственное яркое весеннее пятнышко – это я. Люди оборачивались и смотрели мне вслед. Врожденная робость и стыд побудили меня держаться подальше от Главной улицы, и я избрал дорогу через городской сад – более спокойную, но и более длинную, так что я опоздал в школу.

Поплутав по коридорам, я не без труда нашел наконец второй класс, куда я был зачислен по рекомендации Кейт. Когда я вошел, стеклянная перегородка, разделявшая комнату, была раздвинута, и я предстал сразу перед двумя классами; мистер Далглейш, восседавший на кафедре, уже закончил первый урок. Я хотел незаметно проскользнуть на свободное место, но не успел дойти и до середины класса, как учитель остановил меня. Он не был прирожденным тираном, как я это установил впоследствии, – даже бывал иногда на редкость приветлив и одарял нас сокровищами интереснейших познаний, но порой на него находили приступы мрачной ярости, когда в него словно вселялся злой дух. Вот и сейчас я с ужасом заметил – по тому, как он покусывал кончик своего уса, – что настроен он далеко не благоприятно. Я ожидал, что он сделает мне выговор за опоздание. Но он и не подумал на меня кричать. Вместо этого он спустился с кафедры и, слегка склонив голову набок, неторопливо обошел вокруг меня. Класс замер от испуга и волнения.

– Так! – произнес он наконец. – Мы, значит, и есть новый ученик. И у нас, как видно, новый костюм. Нет, век чудес еще не кончился.

Вокруг захихикали, предвкушая интересное развитие событий. Я молчал.

– Да ну же, сэр, не дуйтесь на нас, пожалуйста. Где это вы купили такое чудо? У Миллера на Главной улице или в Кооперативном магазине?

Побелевшими губами я прошептал:

– Мне его моя прабабушка сшила, сэр.

По классу прокатился громовой хохот. Мистер Далглейш без малейшей улыбки в холодных, с красными прожилками глазах продолжал расхаживать вокруг меня.

– Замечательный цвет. И самый подходящий. Насколько мы понимаем, вы из ирландцев?

Класс снова захохотал. Во всем этом полукружье смеющихся лиц – от смущения и робости мне казалось, что их несметное множество, хотя я отчетливо видел каждое в отдельности – не смеялись лишь двое. Гэвин Блейр, сидевший на первой парте и с холодным презрением смотревший на учителя, и Алисон Кэйс, которая не отрываясь, взволнованно глядела на меня поверх учебника своими карими глазами.

– Отвечайте на мой вопрос, сэр! Вы принадлежите к числу последователей святого Патрика – да или нет?

– Он не знает! – Произнесено это было с нарочитой медлительностью и наигранным удивлением; ученики катались по партам от хохота. – Он явился к нам в гирлянде из трилистника, живое олицетворение душещипательной баллады «В венке из зелени», и ему, видите ли, стыдно признаться, что на его челе еще не высохли следы святой воды…

И он продолжал в том же духе, потом вдруг повернулся и, ледяным взглядом утихомирив развеселившихся учеников, обратился ко мне своим обычным тоном:

– Тебе, возможно, интересно будет услышать, что я учил твою мать. А сейчас вот смотрю на тебя, и похоже, что я даром потратил тогда время. Садись сюда.

Дрожащий, вконец оробевший, я, спотыкаясь, прошел к своему месту.

Я надеялся, что на этом и кончатся мои страдания. Увы, это было только начало. В перерыве меня окружила глумящаяся насмешливая толпа. Меня и так уже выделили из общей массы учеников, а теперь я и вовсе доказал, что я в самом деле выродок.

Злейшими моими мучителями оказались Берти Джемисон и Хэмиш Боаг.

– Эй, ирлашка – зеленая рубашка! А голубые все равно главней! [4] Зеленый цвет – национальный цвет Ирландии, голубой – приверженцев Англии. – издевались они надо мной, следуя тону, заданному мистером Далглейшем, только гораздо резче. Какую, оказывается, расовую и религиозную ненависть могла вызвать к жизни злосчастная нижняя юбка старой женщины. Когда настал час завтрака, я заперся в уборной; на коленях у меня в бумажке лежал кусок хлеба, намазанный вареньем из ревеня, но я не притрагивался к нему. Вскоре меня, однако, обнаружили и вытащили на улицу.

В тот день у нас были занятия по гимнастике, которые проводил в школьном зале привратник, бывший сержант из добровольцев. Не успел я, по примеру остальных, снять с себя курточку, как Берти Джемисон и Хэмиш Боаг с угрожающим видом подошли ко мне. Берти был грубый мальчишка с шишковатым лбом; он вечно куролесил и дрался с девочками. Он сказал:

– Мы тебе еще зададим.

– Но за что? – заикаясь, спросил я.

– За то, что ты грязный папист.

Весь последующий час, дрожа от страха перед грядущим, я делал упражнения на «поднимание рук» и «сгибание колен». Как только урок кончился и привратник ушел, меня окружили и вытолкали в раздевалку. Там уже собрались почти все старшие мальчики; пинками и ударами меня загнали в угол, а Джемисон схватил мою руку и стал заламывать ее мне за спину. Я попытался вырваться, но поскользнулся и упал. В одно мгновение Хэмиш Боаг завладел моими ногами, а Джемисон уселся мне на грудь и принялся колотить меня головой об пол.

– Дай ему как следует, Берти! – закричало несколько голосов. – Вытряси из него душу.

11 лайфхаков и поделок для беременных Барби и миниатюрных малышей

Тут Джемисону пришла в голову новая мысль. Он выпустил меня из рук и оглядел стоявших вокруг мальчишек.

– У кого-нибудь есть нож? Давайте-ка посмотрим, такой ли он зеленый внутри, как снаружи?

– Не надо, Берти, не надо! – взмолился я. Сердце у меня так колотилось от испуга, что я едва это выговорил. Тут зазвонил колокол, и мои мучители вынуждены были отступить. Когда я добрался до коридора, где мы строились, чтобы войти в класс, мой растерзанный вид и пыльная одежда привлекли внимание мистера Далглейша, который стоял у колокола, все еще держась за веревку.

– Что это значит? – спросил он.

За меня ответил хор льстивых голосов:

Затем маленький Хови, шустрый, как белка, крикнул откуда-то сзади:

– Мы просто отдали дань восхищения новому зеленому костюму Шеннона, сэр!

Мистер Далглейш кисло усмехнулся.

Всю эту неделю на меня сыпались беды. Всяким издевательствам не было конца. Напротив церкви Святых ангелов, находившейся рядом со школой, после занятий обычно собиралась разбойничья банда. Никогда прежде я не входил под своды этого храма, а теперь меня грубо вталкивали туда и заставляли молиться об отпущении грехов, выуживать монеты из кружки для бедных, целовать большой палец на ноге Христа и прочие части Его тела. Мои мучители были безжалостны, и, если, доведенный до отчаяния, я пытался противостоять им, они неизменно брали надо мной верх, хотя бы уже потому, что их всегда была целая орава.

Чтобы избежать встреч с ними, я все время был начеку, готовый в любую минуту пуститься наутек, ходил кружным путем, где было меньше народу; чаще всего я выбирал дорогу через городской сад, а затем мимо Котельного завода, но даже и здесь не был в безопасности: на плечах моих ведь по-прежнему был этот ужасный костюм, и молодые инженеры и слесари с завода частенько кричали мне вслед: «Эй! Зеленые Штаны! А мать твоя знает, что ты разгуливаешь по улице?» Шутки их были добродушными, но я был слишком запуган и уже не мог отличить юмора от оскорбления. Все глубже и глубже погружался я в бездну отчаяния: домашнюю работу выполнял из рук вон плохо, в классе все заливал чернилами и вообще вел себя как слабоумный ребенок. Как-то раз мистер Далглейш велел мне встать и прочесть стихи, которые нам задали выучить наизусть; я так долго молчал, что он крикнул:

– Да чего же ты ждешь?

И я ответил рассеянно, с отсутствующим видом:

– Моего зеленого костюма, сэр.

Гробовое молчание. Потом – взрыв хохота.

Больше терпеть я не мог. В тот вечер я бросился в комнату к дедушке. И как только спертый воздух, такой знакомый и родной, ударил мне в лицо, из глаз моих брызнули слезы. С тех пор как бабушка занялась моим воспитанием, мы с дедушкой стали совсем чужими, и хотя я пытался как-то раз перед ним извиниться, он прошел мимо меня, высоко держа голову, а выслушав с холодной, отчужденной, презрительной улыбкой объяснения, которые я, заикаясь, пролепетал, небрежно бросил:

– Можешь спать с кем хочешь, мальчик.

Теперь же он сидел с задумчивым и несколько апатичным видом и смотрел куда-то в пространство.

– Дедушка! – воскликнул я.

Он медленно обернулся. Показалось мне это или глаза его в самом деле загорелись при виде меня? Молчание.

– Я знал, что ты вернешься, – просто сказал он. И, не в силах подавить свою ужасную любовь к назиданиям, добавил: – Старые-то друзья ведь лучше новых.

Наконец я успокоился и, усевшись на коленях у дедушки – радостное обстоятельство, подтверждавшее наше примирение, – излил ему душу. Он молча выслушал меня. Затем твердой рукой взял с подставки набитую трубку.

– Выход только один, – сказал он своим самым спокойным тоном (и каким же благом была для меня спокойная логика его суждений после стольких смутных дней!). – Весь вопрос в том, можешь ли ты это сделать.

– Могу! – с жаром выкрикнул я. – И сделаю, сделаю, сделаю!

Он раскурил трубку и несколько раз неторопливо затянулся.

– Кто у вас в классе самый сильный… самый крепкий… самый упорный?

Длительных раздумий для этого не требовалось: ответ мог быть только один. И я без заминки сказал:

– В таком случае… – Дедушка вынул трубку изо рта. – Тебе придется драться с Гэвином Блейром.

Потрясенный, я молча уставился на него. Гэвин вовсе не принадлежал к числу моих мучителей. Он презирал всю эту омерзительную возню и держался в стороне. Вообще в школе он лишь два раза обратился ко мне. Этот мальчик был во всех отношениях на голову выше остальных: умный и в то же время очень собранный, он был первым учеником в классе и любимцем даже Далглейша. В любой игре он был самым искусным, и все знали, что он одной рукой может уложить Берти Джемисона. Я попытался объяснить все это дедушке.

– Ты что, боишься? – спросил он.

Я потупился: перед моим мысленным взором возникло крепкое, мускулистое тело Гэвина, его небольшой, но упрямый подбородок, ясные серые глаза. Я вовсе не принадлежал к числу героев-мальчишек, о которых пишут в книжках, и порядком струхнул.

– Я не умею драться.

– А я научу тебя. Научу за неделю. Главное ведь не в росте противника, а в состоянии его духа. – Он повел плечами. – Мы, конечно, можем, если хочешь, написать письмо Далглейшу и попросить его поговорить с мальчиками. Но потом они будут еще больше насмехаться над тобой. Тут дело принципа: надо вздуть самого сильного из них. Так как же, берешься ты это сделать или нет?

Я весь дрожал и все-таки, как ни странно, сумел прийти к определенному решению, – должно быть, вот так же самоубийцы приходят к решению выброситься из окна высокого здания. И я буркнул еле слышно:

Обучение началось в тот же вечер, после того как я помог маме вытереть посуду. Бабушку решено было не посвящать в наши планы. Дедушка заставил меня принять ряд положений, настолько неудобных, что у меня все тело сводило от напряжения: я стоял, выставив вперед кулаки и так низко нагнув голову, что видел лишь носки своих сапог. А дедушка в точно такой же позе стал напротив меня; не успел он скомандовать «левой начинай», как я с такой стремительностью саданул его в живот, что он, согнувшись и задыхаясь, полетел в кресло.

– Ой, дедушка! – в ужасе воскликнул я. – Я не хотел тебе сделать больно.

Дедушка ужасно рассердился. И не потому, что я сделал ему больно, а просто потому, что поступил не как джентльмен, ударив его «ниже пояса». Переводя дух, он сурово отчитал меня, рассказал о недопустимых в боксе приемах, а затем велел пробежаться до конца улицы и обратно, чтобы размять ноги.

Все последующие дни он упорно трудился, наставляя меня в благородном искусстве самозащиты. Он рассказал мне о кровавых и вдохновляющих подвигах Джема Кувалды, Джима Джентльмена и Билли Мясника, который дрался восемьдесят два раунда подряд с перебитой челюстью и оторванным ухом. Он велел мне не пить воды или пить как можно меньше, чтобы кожа моя приобрела бóльшую упругость. Он даже жертвовал в мою пользу сыр, который ему давали к обеду, – единственное его лакомство – и заставлял меня медленно съедать кусочек за кусочком у него на глазах, а у самого слюнки так и текли по усам.

– Ничто так не укрепляет мышцы, как данлопский сыр, мой мальчик.

Я не сомневался, что это так, но уж больно я страдал от изжоги.

В субботу к вечеру дедушка отправился со мной на кладбище и там показал мои достижения своим друзьям. Я принимал различные позиции бокса, а он тем временем с весьма таинственным видом объяснял зрителям причину предстоящей драки. Я услышал, как ехидно рассмеялся Сэдлер.

– А как же твои великие идеи, Гау? Ты тут все толковал, что надо так жить, чтоб другим не мешать, и вдруг нате – затеваешь драку.

– Видишь ли, Сэдлер, – сухо отвечал ему дедушка, – иной раз приходится драться, чтоб можно было жить.

Мистер Боаг после этого уже не посмел раскрыть рта, но мне ясно было, что он весьма невысокого мнения о моих шансах на успех.

Наконец наступил роковой день. Когда я вышел на площадку лестницы, дедушка позвал меня к себе в комнату и торжественно пожал мне руку.

– Помни, – сказал он, глядя мне в глаза, – все, что угодно, но только не бойся.

Я чуть не разревелся – дедушкиному сыру, видно, не удалось уничтожить влияние тех полных мягкой нежности лет, которые я провел под крылышком моей бедной мамочки. Самым скверным было то, что, хотя гонение против меня и продолжалось с неослабевающим рвением, Гэвин последнее время стал склоняться на мою сторону: он смазал разок Берти Джемисона за то, что тот грубо сбросил меня во время игры в чехарду, а потом как-то раз, в классе, увидев, что мне нужна резинка, молча передал мне свою. Но я дал слово дедушке, и теперь ничто не должно меня остановить. Наставник мой решил, что битва должна произойти в четыре часа, сразу после занятий. Весь этот день я дрожал как в лихорадке и не спускал глаз со спокойного, умного, сосредоточенного лица Гэвина, сидевшего на противоположном конце класса. Он был красивый мальчик: глубоко посаженные глаза с темными ресницами, короткая, горделиво вздернутая верхняя губа, типичное лицо уроженца Северной Шотландии – отец его ведь был родом из Перта, а покойная мать принадлежала к инверэрийским Кэмпбелам. Сегодня, возможно, потому, что он собирался вечером в гости со своей старшей сестрой, на нем была шотландская юбочка, темный плед цветов, какие носили Блейры, простая кожаная сумка и черные башмаки. Раза два глаза его встретились с моими глазами, в которых, наверно, отражалась непонятная ему мольба. На сердце у меня было тяжело. Я почти любил Гэвина. И все-таки я должен с ним драться.

На высокой серой башне школы старинные часы пробили четыре… Последняя надежда на то, что мистер Далглейш задержит меня, испарилась. Я был отпущен вместе со всеми. И вот я уже иду по площадке для игр, а Гэвин шествует впереди меня, небрежно перекинув на спину ранец. Скорее, скорее надо что-то предпринять, если я не хочу предстать перед дедушкой жалким трусом. Я потерял голову и, ринувшись вперед, изо всех сил толкнул Гэвина. Он круто обернулся и увидел меня: я шагнул к нему, сжав кулаки и поставив их один на другой, точно держал свечку во время крестного хода.

– А ну-ка, сбей! – выдавил из себя я; угроза эта, если не повсюду, то уж в Ливенфорде во всяком случае означает призыв к драке.

И тотчас удивленные мальчишки с вожделением закричали вокруг: «Драка! Шеннон против Гэвина. Драка! Драка!»

Гэвин вспыхнул – он был блондин и потому легко краснел – и с досадой посмотрел на мальчишек, уже окруживших нас. Что поделаешь, придется принять вызов, даже такой жалкий. И он ударом ладони сбил мои кулаки. В одно мгновение я снова поставил кулак на кулак, только на этот раз так, чтоб они не приходились против моей груди.

Гэвин плюнул со знанием дела.

Но на этом ритуал не кончался. Носком ботинка, который, казалось, существовал отдельно от моих дрожащих ног, я провел волнистую черту по гравию площадки.

– А ну, посмей переступить!

Гэвин, как я не без ужаса заметил, начал злиться. Он быстро шагнул за черту.

У меня душа ушла в пятки. Оставалось сделать последнее. Мальчишки вокруг замерли. Еле шевеля пересохшими губами, я прошептал:

– А ну, ударь меня, трус!

Он без промедления саданул меня в грудь. Как глухо отозвался этот удар, точно кости у меня были из картона! А как я побелел! Но отступления быть не могло. Я сжал стучавшие зубы и ринулся на моего любимого Гэвина.

Я забыл все, чему учил меня дедушка, абсолютно все. Тощие руки мои отчаянно замелькали в воздухе. Я не раз попадал в Гэвина, но неизменно в самые твердые и наименее уязвимые места, вроде локтей, челюсти и особенно квадратных металлических пуговиц на его юбочке. И до чего же вредные эти ужасные пуговицы, просто обидно! От каждого удара, нанесенного Гэвину, я сам страдал куда больше, чем он. Зато он, наоборот, попадал в самые мои уязвимые и болезненные места.

Дважды он валил меня на землю под дружный одобрительный рев зрителей. До сих пор я считал, что не способен прийти в ярость. Но этот гнусный одобрительный рев пробудил ее во мне. Да, все-таки нет ничего низменнее человеческих существ, которые, отойдя подальше, черпают наслаждение в кулачной драке и в муках своих товарищей! Откуда-то из самой глубины души во мне поднялась ярость против моих подлинных врагов, их расплывавшиеся перед моими глазами ухмыляющиеся лица понуждали меня показать им, каков я есть на самом деле. И, поднявшись с гравия, я снова ринулся на Гэвина.

Он рухнул у моих ног. Воцарилась мертвая тишина. Но вот Гэвин приподнялся, и маленький Хови, по прозвищу Белка, крикнул:

– Ты же только поскользнулся, Гэвин! Дай ему как следует! Дай ему!

Теперь Гэвин действовал осторожнее. Он долго кружил возле меня – наскоки мои были ему явно не по душе. Мы оба порядком устали – дыхание со свистом вырывалось у нас из груди, точно пар из котла. Мне было жарко, я раскраснелся – холодного липкого пота как не бывало. С немалым изумлением я вдруг заметил, что один глаз у Гэвина побагровел и почти закрылся. Неужели это я так разукрасил его, такого героя? И тут до слуха моего сквозь шум, гам и смятение донесся чей-то голос, – я возликовал. Голос этот принадлежал одному из «старших»: группа старшеклассников остановилась возле нас по дороге в гимназию.

– Да вы только посмотрите, ребята, как лихо дерутся Зеленые Штаны!

О радость, о восторг! Я не опозорил дедушку. А ведь я так боялся, что окажусь трусом. И я снова ринулся на моего обожаемого Гэвина, словно хотел заключить его в объятия. Мы сцепились, и тут он вдруг поднял голову – без всякого злого умысла.

Я получил такой удар по носу, что искры посыпались у меня из глаз.

Хлынула кровь. Я почувствовал, как что-то теплое и соленое потекло мне в рот, заструилось ручьем из ноздрей, закапало на рубашку. Вот уж никогда бы не подумал, что в моем тщедушном теле столько крови. Но мой боевой дух от этого ничуть не пострадал. Больше того, голова у меня даже лучше стала соображать, только вот ноги почему-то снова не слушались. Преодолевая головокружение, я ударил Гэвина и снова угодил костяшками прямо по его пуговицам. Завертелись слепящие огни… Крики, фейерверк… Может, это комета Галлея промелькнула в небе? Я продолжал размахивать руками, но тут кто-то сзади схватил меня. А другой из «старших» точно так же схватил за шиворот Гэвина.

– Будет, сопляки, на сегодня будет. Пожмите друг другу руки. Молодцы, хорошо дрались. Ну-ка, пусть кто-нибудь сбегает за ключом от вестибюля. Из этого недоноска кровь хлещет, как из недорезанной свиньи.

Я лежал на спине на школьной площадке, к затылку мне приложили огромный холодный ключ, а подле меня с перепачканным, озабоченным лицом стоял на коленях Гэвин. Одежда моя промокла насквозь, и старшие мальчики уже начали тревожиться, что никак не удается остановить кровь. Наконец они заткнули мне ноздри обрывками платка, смоченного в соленой воде, и добились желаемого результата.

– Полежи спокойно минут двадцать, малыш, и все будет в полном порядке.

И они ушли. Мало-помалу разошлись и все мои одноклассники – все, кроме Гэвина. Мы остались одни на непривычно пустой площадке, которая еще совсем недавно служила для нас ареной боя и была закапана кровью, истоптана и взрыхлена нашими ногами. С трудом соображая, я сделал слабую попытку улыбнуться Гэвину, но пробки в носу и кровяная корка, образовавшаяся на лице, помешали мне.

– Не шевелись, – участливо сказал он. – Я не хотел ударить тебя головой. Как-то нечестно это получилось.

Я так решительно дернулся в знак протеста, что у меня чуть снова кровь не пошла из носа. С большим трудом мне все-таки удалось улыбнуться.

– А мне очень жаль, что я подбил тебе глаз.

Гэвин осторожно обследовал закрывшийся глаз и улыбнулся; его теплая, дружеская улыбка, словно солнечный луч, согрела меня.

Когда с кончиков носового платка, хвостиками торчавших из моих ноздрей, перестало капать, Гэвин осторожно вытащил их. Затем он помог мне встать, и мы вместе молча двинулись в путь по Драмбакской дороге.

Комета Галлея по-прежнему сияла на небе. У дома Гэвина мы остановились.

– Тебе нельзя в таком виде показываться своим. Зайди ко мне и вымойся.

Я неуверенно прошел вслед за Гэвином в ворота, украшенные по бокам двумя фонарями, указывавшими на то, что это резиденция мэра – недаром на стекле их был изображен городской герб, – а затем по тщательно подметенной дорожке, обсаженной кустами, направились к дому. Сад был большой и содержался в образцовом порядке – в отдалении у тачки возился садовник. Мы обогнули виллу и подошли к большой конюшне, возле которой была водопроводная колонка. Только мы начали смывать следы нашей потасовки, как из окна нас заметила взволнованная горничная в черной форме с аккуратным белым передничком, а через минуту из дома к нам уже спешила дама в коричневом платье.

– Дорогие мои мальчики, да что же с вами такое случилось? – Это была Джулия Блейр, старшая сестра Гэвина, которая после смерти матери вела у них хозяйство. Достаточно ей было окинуть нас испытующим взглядом, чтобы понять все. Она повела меня наверх, в комнату Гэвина – чудесную комнату, где он жил один и где была уйма фотографий, удочек, рыболовных снастей и глиняных и деревянных фигурок, которые он сам мастерил. Тут она велела мне снять перепачканную одежду и отдала ее горничной, которая не без брезгливости взяла мои вещи, чтобы завернуть их в плотную бумагу; сама же мисс Блейр заставила меня надеть чудесный серый шерстяной костюм Гэвина.

– Я хорошо знала твою маму, Роберт, – с материнским участием сказала она. – Почему бы тебе не зайти к Гэвину, когда… – и она оглянулась, ища брата, но он задержался на кухне, где ему врачевали глаз, – когда вы оба поправитесь. – Внизу, у входной двери, вручая мне пакет с моими вещами, она вдруг смутилась, и краска залила спокойное лицо этой уже вполне зрелой молодой женщины. – Только, пожалуйста, не вздумай возвращать нам костюм Гэвина, Роберт. Он уже вырос из него. – Она долго еще стояла на ступеньках и смотрела мне вслед, пока сгущающиеся сумерки не поглотили меня.

Я медленно побрел по дороге к «Ломонд Вью». Только сейчас я почувствовал, как безумно устал. Все тело у меня болело, голова кружилась, и я с трудом передвигал ноги. Сник я не только физически, но и духовно. Огромный дом Гэвина гнетуще подействовал на меня. Своеобразное уныние, в которое впоследствии суждено мне было надолго впасть и которое не позволило мне в полной мере насладиться даже теми бесспорными удачами, что выпадали мне в жизни, овладело сейчас мной. Вспоминая о том, что произошло, я испытывал все возрастающее недовольство собой. В конце концов, если бы старшие мальчики не остановили нас…

Так я добрался до калитки своего дома и тут увидел дедушку, поджидавшего меня в полном одиночестве.

Мы долго молчали. Он сразу охватил взглядом мое бледное вытянутое лицо.

– Ты победил? – тихо спросил он.

– Нет, дедушка, – запинаясь, пробормотал я. – По-моему, проиграл.

Без единого слова он повел меня к себе в комнату и усадил в свое кресло. И я сказал:

– Я не боялся… когда мы сцепились, я уже больше не боялся…

Постепенно он вытянул из меня подробный рассказ о драке. Его возбуждение было мне непонятно. Когда я кончил свой рассказ, он в волнении схватил мою руку и принялся ее трясти. Потом встал и, взяв пакет из толстой бумаги, в котором заключалась причина всех моих несчастий, бросил его в огонь. Мой зеленый костюм горел страшно долго и надымил до ужаса. Наконец его не стало.

– Вот как мы с ним разделались, – сказал дедушка.

В последовавшие за этим событием недели, когда бесконечно тянулись темные вечера, на улице бушевал ветер и злился мороз, закоренелая вражда между двумя моими предками, в основе которой лежало различие взглядов и неравенство положения, продолжала проявляться в молчаливой борьбе за овладение моей особой.

Бабушка страшно рассердилась, увидев меня в другом костюме: она дала мне хорошего шлепка, а ночью, когда мы лежали рядом в постели, весьма резонно корила меня за черную неблагодарность; я должен вести себя совсем иначе, сказала она, если хочу по-прежнему быть ее «сынком». Она стала еще больше печься о моем здоровье, которое и раньше внушало ей серьезные опасения, а теперь стоило мне чихнуть, как она заявляла, что у меня воспаление легких, и щедро потчевала какой-то темной жидкостью собственного приготовления. Я же, несмотря на все это, чувствовал себя счастливей, чем прежде.

В школе положение мое после драки резко изменилось, и способствовала этому, быть может, не столько сама драка, сколько поистине баснословное количество потерянной мною крови. Событие это грозило стать чуть ли не исторической вехой, ибо мальчишки, рассказывая о чем-нибудь, уже говорили, что это было до или после «того дня, когда у Шеннона шла кровь носом». Как бы то ни было, я выглядел теперь вполне прилично в сером костюме, за который благословлял мисс Джулию Блейр, и никто больше не издевался надо мной. Больше того, Берти Джемисон и его приспешники из кожи лезли вон, выказывая мне знаки внимания. Теперь все знали, что Гэвин мой друг.

Гэвин, как я уже говорил, держался в стороне от остальных мальчиков – не то чтобы он зазнавался, потому что жил лучше, чем они (у его отца была стародавняя розничная торговля хлебом и фуражом), а просто такой уж у него был характер и склонности, словом, его внутренний мир был иным. Во все обычные игры он играл умело, но без увлечения, так как вкусы и желания его были далеко не обыденными. На книжных полках его уютной комнаты стояла многотомная «История естественного мира», в которой полно было цветных рисунков на глянцевой бумаге, изображающих птиц, насекомых и растения, с напечатанными внизу названиями. У него была великолепная коллекция птичьих яиц. На одной из стенок висела под стеклом фотография самого Гэвина, в широких штанах до колен, в руках у него была большущая рыба; его отец, известный рыболов, частенько брал с собой сына на озеро Лох-Ломонд, и прошлой осенью Гэвин, которому не было тогда еще и девяти лет, поймал острогой двенадцатифунтового молодого лосося.

Однако все эти замечательные качества Гэвина не могли идти ни в какое сравнение с его внутренней сущностью, с той духовной его сущностью, определить которую словами нельзя. Мальчик он был молчаливый – очень молчаливый, поистине спартанского склада. Крепко сжатый рот, маленький решительный подбородок, казалось, спокойно говорили жизни: «Я никогда не сдамся».

В пятницу, на следующей неделе после нашей драки, он поджидал меня у выхода из школы и, не говоря ни слова, лишь улыбнувшись застенчивой улыбкой, зашагал рядом со мной по Главной улице. И до чего же мне это было приятно после стольких недель вынужденных скитаний по обходным путям и задворкам! По дороге мы заглянули на склад к его отцу и с полчаса провели на заднем дворе, в конюшне, наблюдая, как Том Дрин, старший возчик, давал лекарство лошади, только что перенесшей круп. Когда на обратном пути мы проходили через огромные амбары, набитые сеном и зерном, где среди груд мешков с мукой крупного помола, с бобами и овсом сновали рабочие в белых передниках, нас подозвал к себе мэр.

– Я рад, что вы поладили, – сказал он, улыбнувшись нам своей загадочной улыбкой – улыбкой олимпийского божества, и дал каждому по пригоршне сладких бобов, которые мы называли «липучими».

Возвращались мы домой уже в сумерках, грызли бобы, и я пытался объяснить Гэвину, какой он счастливый и как здорово, что у него такой папа, а он слушал, зардевшись от гордости, – ничего более приятного я, конечно, не мог бы ему сказать. Мы остановились у калитки «Ломонд Вью», и он, глядя вниз, на носок своего ботинка, которым он тихонько постукивал по краю тротуара, заметил:

– Весной я пойду искать птичьи гнезда… на Уинтонские холмы… яйца золотистой ржанки… так что, если хочешь…

Какая радость: он выбрал меня, Гэвин избрал меня, чтобы вместе бродить по Уинтонским холмам! Искать яйца золотистой ржанки! В ту ночь я почти не спал – все думал об этом. Какие волнующие, чудесные приключения ждали меня…

Но стоп… Прежде чем перейти к описанию этих восхитительных странствий, я должен поведать об одном визите и о моем знакомстве с последним представителем семейства Лекки.

Однажды вечером в начале января, когда мама вернулась из своего очередного паломничества к почтовому ящику, мы услышали, как она радостно вскрикнула, точно получила послание от архангелов.

– Это от Адама. – Она принесла письмо на кухню, где мы пили чай. – Он приезжает в субботу в час дня. Ненадолго. По делам.

И она нехотя отдала письмо папе, который уже ревниво тянулся к нему. Письмо обошло всех домашних. Только дедушка, которого, видимо, мало интересовало это известие, да Кейт, сидевшая с мрачным видом, остались к нему равнодушны.

Мама принялась рассказывать про Адама, и я слушал ее затаив дыхание: как Адам всегда выигрывал, когда мальчиком играл в камушки, и какая трезвая была у него голова; как он тринадцатилетним подростком купил велосипед и продал его на целых десять шиллингов дороже; как год спустя он поступил на службу к мистеру Мак-Келлару без всяких видов на будущее; как, отсидев положенные часы, он вечерами собирал взносы для «Страховой компании Рока» и все свое жалованье откладывал; как, не достигнув еще двадцати семи лет, он уже создал себе положение в страховом деле и представляет сейчас в Уинтоне, где у него контора в здании общества, под девизом «Всегда верный», сразу две компании – «Каледонскую» и «Рока», – ну и зарабатывает, конечно, не меньше четырехсот фунтов в год, то есть больше – у мамы даже дух занялся, – чем сам папа.

После этого мама с гордостью показала мне его подарок: невероятно желтую золотую брошку, которая – сам Адам сказал ей это – стоит кучу денег.

В субботу, около часу дня, к двери подкатил автомобиль. Да не создастся у читателя неверных представлений и ложных надежд – автомобиль этот не принадлежал Адаму. И все-таки это был автомобиль ! Одна из первых моделей «Аргайл» – ярко-красная машина с маленьким, отделанным медью радиатором, на котором красовался аргайлский голубой лев, с широким кузовом, красивыми боковыми сиденьями и дверцей позади…

Вошел Адам – самодовольный, улыбающийся, в пальто с воротником из коричневого меха. Он поцеловал маму, которая с рассвета была на ногах, готовясь к встрече, энергично потряс руку папы и соответственно поздоровался с каждым из нас. Был он брюнет, среднего роста, уже начинавший полнеть, на его гладко выбритых щеках играл сейчас яркий румянец от быстрой езды по морозу. Садясь за стол, на который мама с любовной расточительностью поставила прямо из печки бифштекс, цветную капусту и картофель, он пояснил, что мистер Кэй, один из компаньонов новой автомобильной фирмы «Аргайл», ехал из Уинтона в Александрию и подвез его. Они проделали пятьдесят миль меньше чем за два часа.

Мы все сидели вокруг и смотрели, как он пирует в одиночестве: мы уже пообедали картофельной запеканкой с мясом за час до этого; он рассказывал, что, приехав в город всего полчаса тому назад, уже успел переговорить с мистером Мак-Келларом по поводу нескольких страховых дел. И он чуть ли не игриво подмигнул мне своими маленькими, как у папы, но только светло-карими глазками. А я так и вспыхнул от удовольствия.

Мама, успевшая за это время потихоньку сбегать в переднюю и осмотреть чудесное новое пальто сына с меховым воротником, вернулась и теперь подобострастно прислуживала ему.

– Нам надо кое-что обсудить, – прерывая свой рассказ, заметил Адам и улыбнулся ей. – Страховку старика.

– Да, Адам. – Папа, который ради такого случая не пошел сегодня на работу, придвинул свой стул поближе к Адаму. Говорил он доверительно, с уважением.

– Ей почти вышел срок, – озабоченно проговорил Адам. – Семнадцатого февраля… Четыреста пятьдесят фунтов чистоганом могут быть выплачены, как договорено, маме.

– Кругленькая сумма, – сдавленно произнес папа.

– Очень даже, – согласился Адам. – Но мы могли бы получить гораздо больше.

Глядя на озадаченное лицо папы, он слегка улыбнулся и пояснил:

– Если бы мы продлили существующую страховку, а это я легко мог бы устроить, то сумма, которая была бы выплачена по достижении семидесяти пяти лет или в случае смерти, исчислялась бы вместе с процентами примерно в шестьсот фунтов.

– Шестьсот фунтов! – повторил, словно эхо, папа. – Но это значит, что сейчас мы ничего не получим!

Адам пожал плечами.

– Таковы условия. «Страховая компания Рока» – предприятие не менее надежное, чем государственный банк. Такая возможность не каждый день представляется. Что ты на это скажешь, мама?

У мамы был на редкость несчастный вид, пальцы ее нервно перебирали фартук.

– Я ведь уже говорила… неприятно мне наживаться на собственном отце… во всяком случае, таким способом…

– Ну что ты, мама. – Адам снисходительно улыбался. – Мы ведь давно уже все это обговорили. Он должен тебе за стол и за кров. К тому же давай вспомним историю страховки. Когда дедушка застраховался много лет назад, это была жалкая страховка старой компании «Кэсл» на пять шиллингов в месяц. И ты помнишь, что она была прекращена и похоронена вместе с компанией «Кэсл». Тем бы все и кончилось, если б я не вступил в «Компанию Рока» и не раскопал этого дела, а потом не уговорил мистера Мак-Келлара в порядке личной услуги засчитать ту старую сумму при новой страховке дедушки.

Мама вздохнула, но не сказала ни слова.

– А за продление страховки ты тоже потребуешь проценты? – настороженно спросил папа.

– Ну конечно, – нимало не обидевшись, рассмеялся Адам. – Бизнес во всем мире одинаков.

Наступила пауза – папа думал, затем нерешительно проговорил:

– Ну хорошо… хорошо, Адам. Мы, пожалуй, продлим страховку.

Адам одобрительно кивнул.

– Очень разумно. – Он открыл саквояж, стоявший у его ног, и вынул оттуда сложенный документ. – Здесь написаны условия страховки. Я оставлю это тебе, мама. Пусть дедушка подпишет бумагу до семнадцатого.

– Да, Адам. – В голосе мамы по-прежнему чувствовался легкий упрек.

Хотя деловая сметка Адама и произвела на меня сильнейшее впечатление, суть разговора осталась для меня непонятной. Немного позже, когда папа ушел на работу и мы с Адамом остались наедине, у него нашлось время, хотя он и спешил на поезд, отбывавший в половине третьего, перекинуться словечком и со мной.

– Я надеюсь, ты проводишь меня на станцию, Роберт. – И он встал, ковыряя в зубах перышком; маленькие глазки его дружелюбно поблескивали. – Мне хотелось бы сделать тебе небольшой подарок. Так сказать, в память нашей первой встречи. Видишь это? – Из кошелечка, прикрепленного к часовой цепочке, он вынул полсоверена и, зажав монету между большим и указательным пальцами, поднес к самым моим глазам. – Денежка… совсем новенькая, прямо с монетного двора… и штука, надо сказать, весьма полезная, что бы ни плели те, у кого этого презренного металла нет. Так вот, Роберт, неплохо еще с детства знать цену деньгам. Ты пойми меня правильно. Я не из скупердяев. Я люблю блага, которые могут дать деньги: есть самое вкусное, носить самое лучшее, останавливаться в наилучших гостиницах, пользоваться услугами других людей. Так я смотрю на жизнь. Можно смотреть на нее иначе… Взять хотя бы дедушку – ни фартинга за душой, живет где-то под крышей на хлебе с сыром, даже паршивый табак и тот получает из милости… – Внезапно оборвав сам себя, он взглянул на часы и так подкупающе улыбнулся, что я не мог не улыбнуться ему в ответ.

Дожидаясь его в передней, я обнаружил, что горячо одобряю его точку зрения на тяготы жизни и на роль, которую играют в ней деньги. И мне захотелось поскорее дожить до той минуты, когда я, набив карманы звонкой монетой, тоже войду в ресторан и высокомерно закажу подбежавшему официанту бифштекс. Я даже вздрогнул в радостном предвкушении подарка, который мне купит Адам на свои чудесные полсоверена.

– Ты не откажешься поднести мой саквояж? – небрежным тоном спросил меня Адам, пока мама помогала ему надевать пальто.

Горячо заверив его в своей готовности служить ему, я поднял саквояж, из которого выпирали какие-то предметы, вовсе не похожие ни на книги, ни на бумаги; он оказался тяжелее, чем я предполагал. Мама снова поцеловала Адама, и мы отправились на вокзал. Адам шел быстрым пружинистым шагом, а я, перебрасывая саквояж из одной руки в другую, чуть ли не бежал, чтобы не отстать от него.

– Ну так какой же подарок ты хочешь, чтобы я тебе купил?

– Мне все равно, Адам, – задыхаясь, вежливо ответил я.

– Нет, нет, – настаивал Адам. – Это должно быть что-то такое, что тебе бы хотелось иметь, мой юный дружок.

Какая щедрость! Какое понимание! Я осмелел и сказал, чего бы мне хотелось. Городской пруд «порядком застыл»: он покрылся четырехдюймовым слоем крепкого льда, и по пути в школу и обратно я не раз останавливался поглазеть на конькобежцев – мне-то ведь не дано было вкусить такого счастья.

– Мне бы очень хотелось коньки, Адам. Они есть в витрине у Ленгланда на Главной улице.

– Ах, коньки! Ну, не знаю. Ты же не можешь кататься на коньках летом?

Хоть его слова и огорчили меня, я не мог не признать логичности его довода.

– Футбольный мяч был бы, пожалуй, лучше, – продолжал он. – Беда только, что тебе придется играть им с другими мальчиками. А они не станут его беречь: пропорют ногой, и он лопнет, или потеряют где-нибудь. Так что мячик фактически и принадлежать-то тебе не будет. Ну а что ты скажешь насчет перочинного ножа? – предложил Адам, раскланиваясь со знакомым, шедшим по противоположной стороне улицы. – Впрочем, нет, ты можешь порезаться. Это опасно. Давай подумаем о чем-нибудь еще.

Тяжелый саквояж оттянул мне все руки; я еле поспевал за Адамом, обливаясь пóтом и чуть не пригибаясь к самой земле.

– Я… я, право, ничего не могу придумать, Адам.

– Тогда вот что! – поразмыслив, воскликнул он. – И маме будет приятно, если я подарю тебе что-нибудь полезное. Да, пожалуй… – И он докончил радостной скороговоркой: – Нет, конечно, это как раз то, что нужно!

– Спасибо, Адам, большое спасибо. – Я думал только о том, как бы не умереть, пока дотащу его саквояж до станции.

Адам взглянул на часы.

– Осталось ровно две минуты. Живо, малыш! Да смотри не тряси саквояж.

И он помчался вперед, а я потащился за ним по лестнице. Поезд уже стоял у платформы. Адам вскочил в вагон первого класса для курящих, схватил у меня саквояж, так что я даже всхлипнул от облегчения, и принялся рыться в нем. Затем он высунулся из окошка и вложил в мои маленькие влажные ладони массивный литой календарь, блестящий, как мамина брошка; названия дней недели и числа перемещались в нем при помощи винтиков, а посредине было выгравировано:

«Страховая компания Рока „Semper Fidelis“» [5] Всегда верный (лат.) . .

– Вот, – сказал Адам с таким видом, точно вручал мне все сокровища короны. – Разве не красиво?

– Очень. Спасибо, Адам! – запинаясь от удивления, ответил я.

Кондуктор дал свисток, и Адам уехал.

Я возвращался с вокзала, преисполненный благодарности к Адаму и в то же время слегка раздосадованный и ошарашенный своим приобретением, а также быстрой сменой событий за этот день. Придя домой, я сразу поднялся наверх и показал свой трофей дедушке, который молча, чудно приподняв брови, осмотрел его.

– Это ведь не золото, дедушка?

– Нет, – сказал он. – От Адама золота не дождешься, это может быть только медь.

Короткая пауза; я перечел надпись на календаре.

– Дедушка, а это имеет какое-нибудь отношение к твоей страховке?

Дедушка побагровел – он страшно рассердился и был явно возмущен и обижен. Он в ярости гаркнул:

– Никогда не смей говорить при мне об этом мошеннике, а не то я сверну тебе шею!

Воцарилось молчание. Дедушка встал, чрезвычайно расстроенный, и принялся ходить по комнате из угла в угол. Он был величествен в своем возмущении.

– Самое страшное в этом подарке… самое непростительное проявление высокомерия… это мелкая скаредность!

И сначала с горечью, потом с иронией, потом уже смягчаясь, он все снова и снова повторял это мудрое изречение. Наконец, словно желая сгладить впечатление от своей резкости, он повернулся ко мне; я сидел весь скрючившись.

– Ты хочешь кататься на коньках?

Сердце мое заныло.

– Но у меня же нет коньков, дедушка.

– Ну, ну, разве можно так легко сдаваться. Посмотрим, может быть, что-нибудь и придумаем.

Улучив минуту, когда путь был свободен, он спустился в погреб, помещавшийся за чуланчиком, и принес деревянный ящик, полный старых гвоздей и болтов; там же валялись дверные ручки и заржавевшие коньки; все это – поскольку ничто, повторяю, ничто никогда не выбрасывалось в «Ломонд Вью» – скопилось тут за многие годы. Дедушка уселся в свое кресло (тогда как я сидел в одних носках на полу) и, попыхивая трубкой, принялся с помощью ключа прилаживать самую маленькую пару коньков «Акме» к моим ботинкам. Огорчению моему не было границ: я видел, что у него ничего не получается. Но когда, казалось, всякая надежда была потеряна, дедушка вдруг обнаружил на самом дне ящика пару деревянных коньков, на которых каталась в детстве Кейт. Вот радость-то! Мы привинтили их к каблукам моих ботинок; выяснилось, что они мне в самую пору. Правда, у нас не нашлось ремней, чтобы прикрутить их, но у дедушки было сколько угодно крепких веревок, которые вполне могли заменить ремни. Он отвинтил коньки, я надел ботинки, и, радостные и оживленные, мы направились к пруду.

Какая приятная, веселая картина: на ледяном поле в полмили длиной и в четверть мили шириной весело носились, то сгибаясь, то разгибаясь, конькобежцы – они выполняли замысловатые фигуры, сталкивались, падали и снова вставали; под ясным голубым небом хрустел разрезаемый коньками лед и звенели голоса катающихся.

Дедушка приладил мне коньки и принялся терпеливо, чрезвычайно учено наставлять меня, как надо сохранять равновесие. Он скользил рядом со мной, направляя и поддерживая меня, пока я не выучился держаться сам. Тогда он вернулся на берег, раскурил трубку и вместе с мистером Боагом и Питером Дикки принялся наблюдать за мной.

В восторге от этого нового способа передвижения, я тем не менее с трудом ковылял по льду. В одном из уголков пруда, где было потише, какие-то искусные конькобежцы положили на лед апельсин – яркое пятно на сером, однообразном фоне – и выделывали разные фигуры вокруг него. Среди них была мисс Джулия Блейр, а также, к моему удивлению, Алисон Кэйс и ее мать – обе они катались очень прилично. Но вот Алисон заметила меня и, подъехав ко мне, взяла меня крест-накрест за руки. Подражая ей и стараясь соразмерить свои движения с ее движениями, я заскользил по кругу, и даже совсем неплохо. Я стал благодарить Алисон, но она лишь улыбнулась в ответ, слегка пожала плечами и помчалась назад к своей маме и апельсину. За все время, пока мы делали круг по пруду, она не произнесла ни слова.

Через некоторое время дедушка поманил меня к берегу и со своей таинственной улыбкой спросил:

– Ну как, нравится?

– Ох, дедушка, замечательно, просто замечательно!

А поздно вечером, уже засыпая, я подумал… Ну зачем мне, в конце концов, чтоб вокруг меня суетились официанты! Вот дедушка взял старые коньки и привязал их к моим ботинкам обрывками веревки – а сколько удовольствия я от этого получил! Жаль только, что я не встретил на пруду Гэвина. Да, бабушка, завтра я буду умницей. Не сердитесь на меня за то, что я такой неблагодарный, обещаю вам, что буду теперь помнить все ваши благодеяния. А сейчас… сейчас я хочу спать.

В тот год весна была ранняя, и три каштана, росшие перед домом, закивали своими белыми султанами мальчику, ошалевшему от чувства свободы, опьяненному предвкушением доселе неведомых радостей.

Пятнадцатого апреля бабушка, по своему обыкновению, уехала на несколько месяцев в Эршир к своей родне – я уже говорил, что год она делила поровну: осень и зиму проводила в Ливенфорде, а весну и лето – «пору цветения и произрастания» – в Килмарноке.

За это время мы с ней весьма продвинулись в выполнении религиозных обрядов. Никто – повторяю, никто – не мог бы с большей деликатностью, чем бабушка, вести себя по отношению ко мне. Она была ревностным членом маленькой, но весьма деятельной секты, в которую ее ввел покойный супруг, была глубоко убеждена, что следует истинной вере, и тем не менее ни разу не пыталась навязать мне свои взгляды. И ни разу не перешла она границ терпеливого ожидания. Самые решительные действия она предпринимала по воскресеньям после обеда: уводила меня к себе в комнату, и там, примостившись у ее ног, я читал вслух избранные места из Библии. Одобрительно кивая и слегка покачиваясь в качалке, стоявшей у окна, на стеклах которого сонно жужжали мухи, она слушала рассказ о войне между Саулом и Давидом и, глядя вниз на дорогу, где по воскресеньям местные жители прогуливались до Драмбакского кладбища, посасывала не мягкую мятную лепешку, какие предпочитал безрассудный дедушка, а жесткую кругляшку – «имперскую», которая долго, точно погремушка, позвякивала о ее зубы. (У меня было такое ощущение, что разница в выборе любимых сластей соответствует разнице в характерах моих предков.) Время от времени бабушка прерывала мое чтение и давала мне краткие наставления, как дóлжно жить и каким злом является скрытность, а главное – как твердо надо противостоять Сатане.

Сатана, Нечистый, Люцифер или, как бабушка еще называла его, Чудище был ее личным врагом, который только и делает, что скалит зубы, стараясь укусить за локоть Праведника, и поскольку ее суровая вера незаметно подкрепляла те познания в этой области, которые я почерпнул в детстве, дьявол приобрел в моих глазах пугающую реальность.

Зимними вечерами, когда бабушка отправлялась к своим единоверцам, я обязан был принести в постель глиняный кувшин-грелку с горячей водой, который она называла «гушинчиком», и если она не возвращалась к восьми часам, то я раздевался и ложился спать один. Надо сказать, что на верхнем этаже вообще было мало света, да и дедушка частенько уходил из дому – только не в церковь, конечно. И вот, лежа в темной, полной шорохов спальне, окруженный со всех сторон призрачными, угрожающе надвинувшимися стенами с потрескивающими деревянными панелями, я чувствовал каждым нервом, напряженным до предела, что, кроме меня, в комнате еще кто-то есть. Нечистый был тут – он прятался под бабушкиной вешалкой, – и стоит мне немножко ослабить внимание, как он прыгнет на меня.

Долго я лежал неподвижно, весь напрягшись и затаив дыхание, и наконец не выдерживал. Под природной застенчивостью у меня все-таки таилось немножко храбрости – я выскакивал из постели и подбегал к страшному шкафу. Я останавливался перед ним – маленькая белая фигурка с подгибающимися коленями, освещенная слабым блеском уличного фонаря, – и дрожащим голосом взывал:

– Вылезай, Сатана! Я знаю против тебя слово – ты со мной ничего не сделаешь.

И, трижды перекрестившись, как положено, я распахивал дверцу. На секунду сердце у меня переставало биться… Но нет, в шкафу ничего не было видно – ничего, кроме смутных очертаний бабушкиных платьев. Облегченно всхлипнув, я поворачивался и с размаху бросался на кровать.

Бабушка понятия не имела об этих моих ночных страхах и, мне кажется, была вполне довольна своим умелым обращением с моим слабым и несознательным духом. Собираясь в Килмарнок, она надела новый чепец, сунула мне в руку шестипенсовик и, выудив у меня обещание принимать лекарство, многократно повторив, что надо «быть стойким», пробормотала:

– Когда я вернусь, мой ягненочек, мы решим, как нам с тобой быть.

Сердце мое было полно теплых чувств к бабушке. И все-таки, как ни странно, после ее отъезда я вздохнул свободнее, особенно когда мама перевела меня на койку, отгороженную занавеской от кухни. О, сладостное ощущение своего отдельного уголка – ведь у меня теперь была все равно что собственная комната!

Дедушка, казалось, тоже почувствовал себя свободнее. Первым делом он взял большую бутылку с лекарством, которую оставила мне бабушка, и, как всегда загадочно улыбаясь, выбросил ее из окна. Папоротник, который рос на лужайке внизу, сразу пожелтел и завял; увидев это, Мэрдок буркнул с мрачным видом – совершенно, впрочем, ошибочно – что-то насчет дедушкиных привычек.

Но все это мелочи, мелочи жизни – главное, что семейство, жившее в «Ломонд Вью», временно обрело спокойствие, наслаждаясь чудесным возрождением к жизни бурой оттаявшей земли. Умиротворяющая тишина наступила на верхнем этаже: дедушка теперь каждый день преспокойно отправлялся на луг поиграть с Сэдлером Боагом в шары. А папа как-то в воскресный день надел красивый белый чехол на свою форменную фуражку и повел меня на водохранилище. Там, перегнувшись через красную остроконечную ограду, я любовался огромным резервуаром и красивым казенным зданием, в котором папа надеялся со временем поселиться, когда мистер Клегхорн, нынешний инспектор, уйдет в отставку. Мама стала меньше волноваться и реже подсчитывать, сколько ей надо пенсов и фартингов, чтобы свести концы с концами. По утрам слышно было, как Мэрдок, выскабливая свой подбородок, на котором едва пробивался пушок, звонким голосом распевал: «Люблю я крошку, прелестную крошку, душку-шотландочку». И только Кейт находилась в состоянии душевного разлада: все раздражало ее – и то, что растения быстро набирают соки, и что малиновки стремительно носятся в воздухе, таская соломинки для гнезд, и далекое призывное ржание жеребца на ферме Снодди.

Прежде чем поведать о моих собственных радостях, я попытаюсь со всею нежностью и осторожностью проникнуть в душу этой непонятной Кейт.

Мы сидим за сладким вокруг обеденного стола в атмосфере полнейшего дружелюбия, окно распахнуто настежь, и в комнату вливается аромат сирени, цветущей за домом. Мама, которая не любит, когда на тарелках что-нибудь остается, подбирает ложкой три консервированные сливы, одиноко лежащие на блюде.

– Кто хочет? – спрашивает она. – Очень полезно весной для кровообращения. – И протягивает ложку к тарелке насупившейся Кейт, но, не получив ответа, кладет сливы на тарелку Мэрдока.

Кейт тотчас вскакивает, шишки у нее на лбу становятся красными, точно от внезапного прилива крови. Она истерически кричит:

– Да, конечно, я в этом доме ничто! А я ведь тоже зарабатываю… и приношу немало денег… целый день учу этих вонючих выродков. Никогда, никогда больше не буду ни с кем из вас разговаривать!

И она выскакивает из комнаты; за ней следом выбегает расстроенная мама, но, отвергнутая, почти тут же возвращается и вздыхает, покачивая головой:

– Странная девушка наша Кейт.

Мэрдок великодушно готов отдать сестре сливы, но мама спешно наливает чай – целитель от всех бед – и просит меня отнести Кейт чашку этого бальзама. Выбор падает на меня только потому, что уж я-то, конечно, ничем не мог ее обидеть. Войдя в комнату Кейт, я застаю ее в слезах на постели, она больше не злится и только жалеет себя.

– Они все ненавидят меня, все до единого. – Она вдруг садится на постели и поворачивает ко мне залитое слезами лицо. – Ну скажи, мой хороший, неужели я в самом деле такая уродина?

– Нет, Кейт, конечно нет, ничего подобного. – Вопрос оказался настолько неожиданным, что я вру без зазрения совести.

10 лайфхаков и поделок для беременной Харли Квин и миниатюрного малыша

– Твоя мама была куда красивее меня. Она была просто прелесть. – Кейт горестно покачала головой. – А у меня еще такое ужасное имя. Ну ты только подумай – Кейт. Кому-то захочется поехать с Кейт кататься при луне… или пойти послушать негритянский хор в «Пойнт»? Если ты когда-нибудь увидишь меня в обществе незнакомого тебе молодого человека, зови меня Айрин. Обещай, слышишь?

Я обещаю – покорно, но не без удивления. Ведь во всем остальном Кейт такая разумная, у нее репутация добросовестнейшего педагога и хорошие отзывы из педагогического колледжа, она хорошо играет в хоккей, отлично вяжет, посещает высшую женскую школу. «Непреклонность воли» – замечательное качество шотландцев – развита в ней до предела. Борясь с гнидами у своих злополучных учеников, она, такая чистюля, нередко находит насекомых у себя на одежде; придя домой, она прежде всего направляется в ванную и там, бледнея от отвращения, но не жалуясь, мрачно снимает с себя все и стряхивает. Посторонние всегда одобрительно отзываются о Кейт: «Такая достойная девушка». Это Кейт я обязан тем, что у меня теперь зубы в порядке: когда месяц тому назад они начали портиться, она молча взяла меня за руку и отвела к ливенфордскому зубному врачу мистеру Стрэнгу. Это она дает мне из своей маленькой библиотечки такие книги, как «Айвенго» и «Хирворд, проснись!». Но я знаю, что в одном ящике с ними – я его, затаив дыхание, втайне обследовал – лежат книжки, в последней главе которых рассказывается, как темнокудрый красавец-герой, бессвязно бормоча что-то, падает на колени перед своей возлюбленной, прелестной дамой в белом шелковом платье, которую он до сих пор не замечал…

– Ну вот что, Роби, – со вздохом говорит мне Кейт в заключение нашего разговора. – Я думаю, все равно, где прозябать – здесь или в другом месте.

Спустившись вниз, я говорю маме, что Кейт гораздо лучше. Но это отнюдь не так. Целых две недели все переговоры с семьей ведутся при помощи записочек. Она устраивает бурную сцену и ссорится со своей лучшей подругой Бесси Юинг, и Бесси, преданная очкастая Бесси, поздно вечером прибегает к нам и подолгу взволнованно совещается с мамой в чуланчике за кухней. Бесси, которая еще со школьных времен стоически переносила характер Кейт, – умная девушка из интеллигентной семьи, живущей на Ноксхилле. Всю неделю она работает на местной телефонной станции, а по субботам вечером надевает голубую с малиновым форму Армии спасения. Анемичная коротышка, но с красивыми пушистыми волосами, она похожа на ангелочка и любит интригующе поглядывать на Мэрдока, когда они встречаются в кухне.

А сейчас я услышал, как она с жаром сказала маме:

– Право же, миссис Лекки, я очень обеспокоена. Ведь она ничем не интересуется. Вот если бы нам удалось заставить ее взяться, скажем, за мандолину… или хотя бы за банджо…

Хоть новость и не такая уж важная, но я все-таки бегу к дедушке поделиться ею:

– Дедушка, дедушка! Кейт будет учиться на банджо.

Он смотрит на меня, и легкая ироническая улыбка кривит его губы под рыжеватыми усами.

– Боюсь, мой мальчик, что этот инструмент мало ей поможет.

Ничего не понимая, я таращу на него глаза: наверно, он считает, что Кейт надо учиться играть на пианино, которое стоит в гостиной, – концертный инструмент фирмы братьев Мак-Киллоп, с прямой, оправленной в металл декой. Как бы то ни было, я тряхнул головой и стремглав выскочил из комнаты – просто чтобы побегать. Я бегаю с поручениями, которые мне дают все кому не лень, – даже миссис Босомли; когда, выполнив поручение, я возвращаюсь к ней, она награждает меня улыбкой перезрелой красавицы и бутербродом с консервами, при одном виде которого у меня буквально слюнки текут. Забыв о том, что положение мое шаткое, что я пасынок, которого едва замечают, и что я стою на краю неведомого, я счастлив… счастлив оттого, что люблю Гэвина и он любит меня.

Наконец настало время, когда мы с Гэвином стали прочесывать нагорье; это были настоящие экспедиции, по сравнению с которыми мои прежние вылазки с дедушкой казались детской забавой. Гэвин без устали, со всею страстностью своей натуры, искал то единственное, чего недоставало его коллекции, – яйцо золотистой ржанки, самой редкой из водящихся в Уинтоне птиц. И все-таки, пока мы шли по лесистому предгорью в поисках желанной добычи, у него хватало терпения еще и учить меня: он показывал, как находить в самых потаенных и неожиданных местах гнезда обычных птиц, – раздвинет ветки боярышника и с самым спокойным видом тихонько скажет: «Гнездо желтоносого дрозда. Целых пять штук». Я нагибался и загоревшимися глазами рассматривал аккуратную чашечку из грязи вперемешку с соломой, где лежали еще теплые, хрупкие, в голубую крапинку яйца. Научил он меня и деликатному искусству «выдувания» содержимого из яиц. И заставил поклясться клятвой лесничих никогда не брать из гнезд больше одного яйца; побледнев от гнева, рассказывал он мне о мальчиках, которые «опустошают» гнезда – ведь птица-мать после этого вынуждена «перекочевывать» в другое место.

Так добрались мы до Драмбакских гор. Казалось, мы вступили в новую страну, где лицо обдувал прохладный и приятный, как родниковая вода, ветерок. Под нами раскинулась широкая панорама привольного края, перетянутого тесемочками белых дорог и перерезанного устьем Клайда, – река казалась отсюда широкой блестящей серебряной полосой с крошечными судами на ней. Ливенфорд, благодарение богу, был скрыт от нас дымкой, из которой выступал лишь круглый купол замка Рока. Далеко-далеко, у самых наших ног, прилепились игрушечные домики Драмбакской деревушки. Зеленые холмы уходили волнами на запад – окидывая их взглядом, я вдруг испуганно вздрогнул: высоко в небе над быстро бегущими белыми облаками торчал огромный острый синий пик.

– Смотри, Гэвин, смотри! – пронзительно закричал я, подбежав к нему и указывая на гору.

Он важно кивнул.

Я мог бы всю жизнь стоять так и смотреть на нее, но Гэвин потянул меня дальше. Мы миновали беленькую ферму, приютившуюся у поросшего вереском холма; она стояла в окружении надворных построек и хлева. Во дворе пахло навозом, у заднего крыльца росла высокая, уже багряно-желтая ракита. Мы пошли по угодьям фермы; над самой нашей головой кружили вальдшнепы, в огненно-красных дроках жужжали пчелы, на полях в тени лежали коровы, повернув головы в одном направлении, и, еле двигая челюстями, лениво пережевывали свою жвачку; они искоса поглядывали на нас своими огромными влажными глазами и только слегка поводили ушами, отгоняя мух.

Но вот кончились поля, и мы начали карабкаться вверх, забираясь все выше и выше.

Поросшее вереском болото, куда привел меня Гэвин, было чуть ли не на небе – романтическое, дикое место, где прямо из топи торчали островерхие глыбы известняка. Мы продвигались вперед нагнувшись, внимательно вглядываясь в заросли багряного ятрышника и влажного болотного мирта, и нам казалось, что мы играем в прятки с мохнатыми облаками, проносившимися по синему небу над самой нашей головой. Гэвин то и дело останавливался и молча указывал мне на какую-нибудь диковинку: росянку – растение, которое опутывает и поглощает насекомых; белоснежную медвяную орхидею с необыкновенно сильным запахом. Раз перед нами переползла тропинку гадюка, но, прежде чем я успел вскрикнуть, Гэвин размозжил ей голову каблуком. После необычайно крутого подъема мы достигли Кряжа ветров, на вершине которого была площадка, и тут расположились перекусить.

Целый месяц Гэвин упорно, с присущим ему умением, искал яйца золотистой ржанки, но – безуспешно. Как-то раз, вконец обескураженные, возвращались мы из самой дальней нашей экспедиции. По пути нам попалось заросшее тростником болото, и я задержался возле него. Меня почему-то влекло к этим топям в горах, где в мутной воде кипела суетливая жизнь. Я нагнулся, чтобы набрать в пригоршню головастиков. И тут – такое бывает только во сне – взгляд мой упал прямо на солому, небрежно разбросанную по мху у самой воды. А на соломе этой лежало три яйца, больших, зеленовато-золотистых, с багряными пятнами.

Я так закричал, что Гэвин, казавшийся отсюда крошечной фигуркой на фоне неба, сразу остановился. Хоть он и очень устал, однако, увидев, что я отчаянно машу руками, приплелся ко мне. Ни слова не говоря, я указал ему на мох. Мне не было видно его лица, но по тому, как он вдруг оцепенел, я понял, что мы наконец нашли гнездо.

– Оно самое. – Проваливаясь по колено, Гэвин добрался до гнезда и вернулся с яйцом. Мы присели у края болота, и Гэвин тихонько, с величайшей осторожностью опустил яйцо в воду, чтобы убедиться, что это болтун; затем выдул из яйца содержимое и положил скорлупку мне на руку. – Ну вот. Красивое, правда?

– Изумительное. – Я был вне себя от радости. – Я так рад, что мы наконец его нашли. – Вдоволь налюбовавшись на свою находку, я протянул ее Гэвину. – Держи, Гэвин.

– Нет. – Он посмотрел на оставшиеся в гнезде яйца, которые, я знал, он ни за что не возьмет. – Оно твое, а не мое.

– Не надо, Гэвин! Ведь оно же твое.

– Нет, твое, – самоотверженно настаивал он. – Ты нашел его, ты и храни.

– Да я никогда бы не нашел его, если б не ты, – уговаривал я его. – Оно твое – твое, и только.

– Твое, – слабо возразил он.

– Твое! – крикнул я.

– Твое, – пробормотал он.

– Твое, – чуть не плача, сказал я.

Мы отчаянно препирались до тех пор, пока наконец, уже сдаваясь, я не выпалил всю правду:

– Слушай, Гэвин, поверь мне. Яйцо это чудесное. Но мне оно не нужно. У меня ведь нет коллекции, а у тебя есть. По-настоящему меня интересуют только лягушки, головастики, стрекозы и тому подобное. И если ты не возьмешь сейчас это яйцо, клянусь, я… я… я выброшу его.

Эта страшная угроза наконец убедила Гэвина. Он повернулся и посмотрел на меня – серые глаза его светились восторгом, а голос, когда он заговорил, дрожал:

– Тогда я возьму его, Роби. Но только в обмен на что-нибудь, а иначе это будет несправедливо. Я тебе дам что-нибудь вместо него… дам такое, что, я знаю, тебе нравится.

Он обернул драгоценное яйцо в шерстяную вату и положил в коробочку, куда складывал то, что находил для своей коллекции, а сам улыбнулся мне из-под приспущенных ресниц застенчивой, несколько печальной улыбкой, которая наполнила счастьем мое сердце.

В тот же вечер я вышел из его комнаты с единственным предметом, на который с вожделением взирал, после того как Гэвин научил меня им пользоваться. Это был старинный медный составной микроскоп, некогда принадлежавший его сестре Джулии, которая в юности занималась естественными науками в Уинтонском колледже. Микроскоп был простого устройства, но все-таки в нем имелось два окуляра и два объектива, да и линзы, хоть и закрепленные неподвижно, были сделаны первоклассной фирмой – мэр любил, чтобы все, вплоть до мелочей, было у него самое лучшее. Вместе с инструментом мне было вручено несколько простейших предметных стекол и заплесневелая книга с пожелтевшими страницами, первая глава которой называлась «Что можно увидеть в капле воды», а вторая – «Строение крыла мухи».

Я установил прибор на столе в дедушкиной комнате и принялся не торопясь рассматривать предметные стекла одно за другим, а дедушка украдкой наблюдал за мной. С тех пор как мы подружились с Гэвином, он слегка охладел ко мне. Надо сказать, никто не обладал такой способностью «дуться», как дедушка. Мне кажется, что в душе он одобрял мои вылазки в горы, но поскольку он не принимал в них участия, то делал вид, что относится к ним с презрительным неодобрением. Однако на этот раз любопытство взяло в нем верх.

– Что это еще за новомодная ерундовина у тебя, Роберт?

То, что он назвал меня полным именем, указывало на далеко не милостивое ко мне отношение. Я с увлечением принялся объяснять, и вскоре он уже сидел рядом со мной, приложив глаз к таинственной трубке и путая винты, однако делал вид, будто прекрасно знаком с прибором. Занятие это явно увлекло его, и, когда я заглянул к нему после ужина, он по-прежнему сидел, не отрываясь от объектива, всецело поглощенный своими наблюдениями.

– Силы небесные! – воскликнул он. – Ты видишь эту мерзость в сыре?

Так началась для дедушки и меня эра удивительных открытий, когда мы на крыльях воображения устремлялись в неведомое. Вскоре мы исчерпали все содержимое потрепанного учебника мисс Джулии Блейр, и тогда дедушка, словно новоявленный Гексли, отправился в общественную читальню и принес более солидные труды: «Элементарную биологию» Брука, «Живые водяные растения» Стида и самую замечательную из всех книгу Гранта «Жизнь в прудах» с тридцатью красочными рисунками. Днем, пока я был в школе, дедушка рыскал по окрестным лужам со стоячей водой, а вечером, окончив уроки, я садился с ним рядом, и мы сравнивали существа, копошившиеся под нашими магическими линзами, с рисунками в книжке. Можете представить себе, в какое мы пришли волнение, когда опознали медлительную амебу или когда, словно зачарованные, смотрели на вертящегося, точно волчок, микроба. Учтите, что мне не было и девяти лет и я еще не знал толком таблицы умножения. О, как пьянили меня чудеса этой незнакомой мне жизни: птенцы, вытягивающие в гнездах шейки и требующие пищи; жеребенок, стоящий в поле за орешником; ягнята, блеющие возле овец на пастбищах фермы Снодди. В моих книжках есть слово, о смысле которого я мог лишь догадываться; слово это – «размножение»: одни крошечные существа размножаются путем простого деления, другие – в результате более сложного процесса слияния. Я смутно чувствую, что стою на пороге большого открытия. Кто же сорвет для меня завесу с этой тайны? Пожалуй, из всех известных мне людей это, скорее всего, может сделать Берти Джемисон. Гэвин на неделю уехал в Ласс; его всемогущий папаша спокойно забрал его из школы, чтобы вместе половить лососей, поднимающихся весной вверх по Лоху. Каждый вечер я возвращаюсь домой с Джемисоном и его дружками, но неподалеку от его дома, близ Драмбак-Толла, они прощаются со мной: говорят, что я «еще слишком маленький», чтобы идти с ними, и исчезают в прачечной, дверь которой тотчас запирают на ключ, а окно закрывают ставнем. Опечаленный, стою я на улице; в темном доме слышна какая-то возня, хихиканье. А однажды, когда вся компания вышла наконец оттуда со смущенным видом, Берти сказал мне, что в порядке величайшего одолжения мне разрешено будет сопутствовать им завтра вечером.

Я в восторге. Когда мы с дедушкой усаживаемся за микроскоп, я сообщаю ему об этом.

– Что?! – Он вскакивает, опрокидывая драгоценный прибор, и со всей силой хватает кулаком по столу. – Ты не пойдешь в эту прачечную. Только через мой труп. Никогда, никогда!

На следующий вечер, выйдя из школы, я вижу поджидающего меня дедушку. Он берет меня за руку и, когда Джемисон пробегает мимо, дает несчастному малому такую затрещину, что тот еле удерживается на ногах. Дедушка в ярости тащит меня за собой, а я невольно думаю о том, как странны и невероятны проявления весны.

А весна тем временем все больше и больше вступает в свои права.

От Драмбакской дороги ответвлялась коротенькая неприметная улочка с маленькими домишками, заканчивавшаяся тупиком; именовалась она малоприятно – Свалочная – и была не слишком желанным соседством для чистенькой аристократической улицы, где жили именитые люди и чины города, начиная от мэра, станционного смотрителя и начальника пожарной команды и кончая районным санитарным инспектором Лекки. На Свалочной ютились мастера и механики, которые выполняли «грязную работу» на Котельном заводе и тем самым набрасывали известную тень на своих благородных соседей. К счастью, никто не видел их в пять часов утра, когда заводской гудок поднимал их с постели, но в обеденное время и вечером их кованые ботинки нарушали своим стуком тишину чистеньких улиц, а их грязные куртки и перепачканные маслом руки и лица выглядели на редкость неуместно рядом, скажем, с белой форменной фуражкой и блестящими медными пуговицами мистера Лекки.

Это были смирные люди, ибо труд их был тяжел, и развлечения, которые они себе позволяли, быть может, потому, что получали за свою работу сравнительно большое вознаграждение, были самые безобидные. Каждую субботу, надев пестрые клетчатые кепки, они вливались в толпу, радостно направлявшуюся к парку Богхед, прибежищу местной футбольной команды. А иной раз, нарядившись в лучшее свое платье, они ехали на поезде в Уинтон выпить чаю с пирожками или провести вечер во «Дворце варьете». Погожими воскресными вечерами они чинно гуляли небольшими группами по проселочным дорогам, и кто-нибудь из них искусно наигрывал на концертино или губной гармошке. В первые дни моего пребывания в «Ломонд Вью», когда я лежал в постели, не в силах заснуть из-за темноты и хриплого дыхания бабушки, до меня нередко вдруг доносился запах дыма от сигареты, обрывок веселой шуточной песенки, и на душе у меня становилось легко, я улыбался, хоть этого никто и не видел: теперь я был уверен, что в мире все по-прежнему благополучно.

Так вот, среди этих рабочих был один по имени Джейми Нигг, который с некоторых пор стал явно выказывать мне знаки внимания. Это был приземистый широкоплечий парень лет тридцати, с нескладными длинными руками и огромными печальными глазами. С необычайной прозорливостью я догадался, что печалится он из-за своих ног, на редкость кривых – они образовывали идеальный овал, сквозь который виден был божий мир, и хотя Джейми всячески старался ходить так, чтобы по возможности скрыть это, недостаток его был столь очевиден, что мог разжалобить самое твердокаменное сердце. После обеда, когда я бежал обратно в школу, кривоногий слесарь частенько меня останавливал и, поглядывая на меня испытующим взглядом доброй собаки, медленно потирал подбородок мозолистой рукой – хотя брился он каждый день, щеки и подбородок его так быстро зарастали, что были всегда с синеватым отливом.

– Отлично, благодарю вас, Джейми.

– Дома все в порядке?

– Да, благодарю вас, Джейми.

– Мистер Лекки и все домашние здоровы?

– У Мэрдока скоро экзамен?

– Совершенно верно, Джейми.

– А бабушка еще не приехала?

– Я видел твоего дедушку на лугу в прошлое воскресенье.

– Он хорошо выглядит.

– Ну и денек сегодня – замечательный.

– Очень даже, Джейми.

На этом разговор прерывался. Пауза. Затем Джейми лез в карман, извлекал из него пенни и все с тем же серьезным видом вручал мне монету, сопровождая свой дар старой ливенфордской шуткой: «Смотри не оставь все в одной лавке». Я подпрыгивал и, зажав в руке монету, мчался дальше, а кривоножка кричал мне вслед:

– Мое почтение всем домашним!

Сколь ни было это маловероятно, я приписывал великодушие Джейми тому, что он, подобно мэру и мисс Джулии Блейр, а также многим другим горожанам, проявлявшим особую доброту ко мне, знал мою мать. Фраза: «Я знал твою маму» – точно рефрен в музыке, нередко звучала в мои детские годы этаким грустным и в то же время согревающим душу повтором, неизменно успокаивая меня и придавая веру в неизбывную доброту людей и жизни.

Но обычно я слишком торопился в лавочку Тибби Минз, к ее зеленым стеклянным банкам со сластями в розовую полоску, и у меня не было времени размышлять над причиной такого интереса Джейми ко мне. Урок, который преподал мне Адам, пообещав полсоверена, породил во мне какое-то смутное недоверие: если я сразу не истрачу свой пенни, кто-нибудь непременно обнаружит монету или она выпадет у меня из брюк, когда я буду снимать их вечером, и покатится по блестящему линолеуму прямо к папе, а он нагнется и поднимет ее с самым благим намерением «приберечь» для меня. А кроме того, мое тело – тело молодого недоедающего зверька – требовало сахара. Обитатели полей и лесов могут умереть с голоду среди кажущегося изобилия, если они лишены каких-то веществ – пусть самых простых и незначительных на первый взгляд. И сейчас, вспоминая, как сосало у меня в детстве под ложечкой даже после обеда и как мне все время приходилось подавлять муки голода, мне кажется, что я тоже мог бы помереть, если бы сласти мисс Минз не поддерживали меня.

В последнюю субботу мая мы с Джейми встретились уже не случайно: он поджидал меня на углу Свалочной, «разряженный в пух и прах» – в синем костюме, желтых ботинках и красной с черным клетчатой кепке.

– Хочешь пойти со мной на футбол?

Сердце у меня так и подпрыгнуло, и сразу весь день, казавшийся мне дотоле пустым и безразличным – ведь Гэвин со своим отцом по-прежнему был в Лассе, – озарился радостью. Пойти на футбол! Увидеть, как играют взрослые, – я никогда этого не видел и не надеялся увидеть!

– Ну, так, значит, пошли, – сказал Джейми Нигг и зашагал, загребая желтыми ботинками.

Прижавшись животом к канату, ограждавшему площадку в парке Богхед, я стоял рядом с Джейми и группой его друзей и кричал до хрипоты, глядя, как люди в разноцветных футболках, сталкиваясь, бегают по зеленому полю. Ливенфорд играл сегодня против своего самого ненавистного соперника – клуба соседнего городка Ардфиллана. Мир не видывал таких хитрецов, грубиянов и убийц, как эти парни из Ардфиллана, которых в насмешку называли «джемоглоты»: надо же быть такими подонками, чтобы разрешать мальчишкам посещать их игры за банки из-под джема, которые клуб затем продавал местному складу утиля! Но, благодарение богу, справедливость восторжествовала! Ливенфорд победил!

После состязания мы с Джейми направились домой, как два добрых приятеля; когда, все еще разгоряченные и взволнованные, мы дошли до развилки, где пути наши расходились, Джейми вдруг извлек из-за пазухи пакет, немало обременявший его весь день.

– Передай это вашей Кейт, – почему-то хрипло сказал он, краснея до корней волос. – От меня.

Ничего не понимая, я уставился на него. Кейт?! «Нашей» Кейт! Но какое же она имеет отношение к чудесной дружбе, которая установилась между мной и Джейми?

– Да, да, Кейт. – Джейми еще больше покраснел. – Отнеси это к ней в комнату.

Он повернулся и зашагал прочь, а я так и остался стоять с пакетом в руках.

Когда я пришел в «Ломонд Вью», Кейт нигде не было видно, один только Мэрдок сидел над книгами в кухне и, вздыхая, бубнил что-то; тогда, послушный приказаниям Джейми, я отнес большой продолговатый пакет в спальню Кейт и положил его к ней на комод. До сих пор я бывал в комнате Кейт, только когда она меня звала, и сейчас любопытство, а также сознание, что, как посланец, я нахожусь в особом положении, побудили меня задержаться. У зеркала я увидел две-три бутылочки с притираниями и баночку с кремом. Тут же лежало несколько книжек в бумажных переплетах. Я взял их и посмотрел названия: «Как поддерживать красоту лица без обезображивающих вмешательств»; «Метод госпожи Болсовер, или Как за двенадцать приемов развить бюст». Затем шла книжка с таинственным, но интригующим названием: «Девушки! Не будьте синим чулком!» Я уже собрался заняться более углубленным ее исследованием, как вдруг дверь распахнулась и в комнату вошла Кейт.

Ее прыщавое лицо вспыхнуло от гнева. На лбу сразу отчетливо обозначились шишки. Меня спасла лишь собственная смекалка.

– Знаешь, Кейт, – воскликнул я, – а у меня кое-что для тебя есть! Сюрприз.

Она остановилась – уши ее горели, глаза зло поблескивали.

– Что это еще за сюрприз? – подозрительно спросила она.

– Подарок, Кейт! – И я указал на пакет, лежавший на комоде.

Она недоверчиво взглянула и, ворчливо буркнув: «Запомни, Роберт, никогда, никогда не смей без стука входить в спальню к даме», подошла к комоду, взяла пакет, села с ним на постель и принялась разворачивать. Я жадно наблюдал за ней. Вот снята последняя бумажка и показалась красивая коробка, перевязанная лентами, а в ней целых три фунта дорогого шоколада. Могу ручаться, что Кейт никогда в жизни не получала такого чудесного подарка. Я поздравил ее и с видом сообщника склонился над коробкой.

– Посмотри, какие замечательные конфеты, Кейт! Это тебе от Джейми. Он сегодня водил меня на футбол. Ты ведь знаешь Джейми Нигга.

На лицо Кейт стоило посмотреть – такая на нем была странная смесь удовольствия, изумления и разочарования. И довольно высокомерно она сказала:

– Ах вот это от кого! Придется вернуть.

– Ну что ты, Кейт. Это обидит Джейми. К тому же… – И я проглотил слюну.

Кейт невольно улыбнулась, а когда она улыбалась, то даже такая мимолетная сдержанная улыбка делала ее удивительно приятной.

– Ну хорошо. Можешь взять себе конфетку. Но я до них не дотронусь.

Я не стал ждать и, воспользовавшись разрешением, надкусил шоколадку, из которой потек сладкий оранжевый крем, и во рту у меня чудесно запахло.

– Вкусно? – спросила Кейт и в свою очередь как-то странно глотнула.

Я пробормотал нечто нечленораздельное.

– Если бы их прислал кто угодно, только не Джейми Нигг! – воскликнула Кейт.

– Почему? – спросил я, как и подобало преданному другу. – Джейми самый замечательный парень на свете. Ты бы посмотрела на него, когда он был со своими приятелями на футболе. Он ведь знаком с центром нападения ливенфордской команды.

– Но он простой рабочий, всего лишь слесарь. И работа у него такая грязная. К тому же, говорят, он прикладывается.

Поняв, что речь идет о виски, я, как верный друг, привел слова дедушки:

– Это не такой уж большой недостаток, Кейт.

– И потом еще… – Кейт смутилась и снова покраснела. – Его ноги.

– А ты не обращай внимания на его ноги, Кейт, – уговаривал я ее.

– Ноги слишком важная часть тела, чтобы не обращать на них внимания. Особенно когда прогуливаешься на людях.

Я в ужасе умолк.

– Ты любишь кого-нибудь другого, Кейт?

– Мм… да… – Кейт мечтательно устремила взор в романтическую даль поверх брошюрки «Не будьте синим чулком!», а я не замедлил воспользоваться этим и взял еще одну шоколадку.

– Конечно, у меня была уйма предложений, во всяком случае несколько, ну, скажем, два-три – не буду хвастаться. Но ведь речь идет об идеале. Вот если б за меня посватался человек солидный, воспитанный, разговорчивый и к тому же брюнет… вроде пастора Спрула, например.

Я в изумлении уставился на Кейт: пастор-то был ведь пожилой, с животиком, поэтической шевелюрой, громовым басом и четырьмя детьми.

– Ох, Кейт, а я бы не задумываясь предпочел Джейми… – вырвалось у меня, и я сразу вспыхнул, понимая, что из всей семьи я меньше всех могу критиковать ее исповедника.

– Ничего, ничего, – заверила меня Кейт, поняв причину моего смущения. – Возьми еще шоколадку. Ешь, ешь, не смотри на меня, я ни за что не прикоснусь к этим конфетам. И вообще, знаешь ли, любовь внушает мне отвращение. Да, отвращение. Женщине всегда приходится за нее расплачиваться. Эта шоколадка с твердой или с мягкой начинкой?

– С твердой, Кейт, – поспешил ответить я. – Чудесная нуга – ты такой никогда в жизни не пробовала. Посмотри, вон тут еще такая лежит. Ну ради меня, возьми ее, пожалуйста.

– Нет, нет, я и думать об этом не хочу. – Продолжая протестовать, Кейт как бы нечаянно взяла нугу, которую я усиленно совал ей, и, словно передумав, положила в рот.

– Ну скажи, Кейт, разве конфеты не замечательные? – допытывался я.

– Ни одному мужчине не купить меня, Роберт. А конфеты, надо сказать, действительно вкусные.

– Возьми еще, Кейт.

– Я, конечно, знаю, что мне от них потом будет плохо. Но если ты так настаиваешь… Найди-ка мне такую же, какую ты ел в самом начале, – с апельсиновым кремом.

И так, сидя у нее на кровати, мы за последующие полчаса умяли весь верхний ряд коробки.

– Ну так что же мне сказать Джейми? – спросил я наконец.

Кейт аккуратно перевязала коробку розовой ленточкой и вдруг расхохоталась. Как дико звучит самый обыкновенный смех, если он исходит от такой странной, мрачной, раздражительной девушки.

– Какие мы с тобой оба притворы, Роби. Во всяком случае, я. Едим сласти, которые стоили бедному малому кучу денег, и еще критикуем его. Так что ты скажи ему правду. Скажи, что нам очень понравился шоколад. Поблагодари его как следует. И чтобы больше этого не было.

Я кинулся вниз, перепрыгивая через три ступеньки, преисполненный решимости передать Джейми по крайней мере первую часть того, что сказала Кейт.

Настал июль, а с ним летние каникулы и дни, овеваемые жарким ветром, колыхавшим зреющую кукурузу. Мы с Гэвином бегали босиком за поливочной машиной по дорогам драмбакской деревушки, покрытым еще теплой, только что прибитой водой пылью. Мы взбирались с ним на самую высокую вершину Гаршейк-хилла и собирали там чернику, которую мама с благодарностью принимала, а потом делала из нее джем, куда более вкусный, чем наше обычное варенье из ревеня. Мы купались у мельничной запруды; там, разрезая руками прохладную воду, я сделал свой первый заплыв через самое глубокое место, а потом подставил голову под маленький водопадик, и вода попадала мне в рот, в нос, а вокруг моих ног, взвиваясь с песчаного дна, стайками кружились пескари. От восторга я звонко, возбужденно рассмеялся. До чего же хороша холодная вода! Она словно смывала последние следы печали с моей души. Мы вылезли на берег и принялись прыгать, плясать, потом бросились на траву и, замирая от наслаждения, залюбовались ярко-синим небом. Какая радость! Чистый, мягкий, теплый воздух, яркий свет, зелень деревьев, и силы пробуждаются во мне – радость жизни, величайшая радость бытия!

Я был счастлив, безмерно счастлив этой языческой жизнью. Ветер, напоенный ароматом вереска, выветрил Бога из моей головы: открытки, которые присылала мне бабушка, я едва удостаивал внимания; я больше не бросал вызов нечистому выйти из какого-нибудь темного угла, а сразу засыпал, едва успев пробормотать самую короткую молитву. Да, я отвернулся от Бога. И небо готовило мне новые испытания.

Прежде всего пришло известие о том, что мне предстоит вновь расстаться с Гэвином. Каждое лето его отец снимал в Пертшире домик с небольшим заболоченным участком, где можно было поудить рыбу и поохотиться, – еще одна роскошь, за которую впоследствии обрушат хулу на голову этого олимпийского божества! – и Гэвин, конечно, проводил там летние каникулы среди багряно-красного вереска и синих далеких гор.

Мисс Джулия Блейр не раз более чем прозрачно намекала на то, что я мог бы поехать с ним, но мой жалкий гардероб, стоимость железнодорожного билета и другие соображения, напоминающие о суровой действительности, заставили эту добрую душу умолкнуть. Мы с Гэвином попрощались на вокзале; глаза наши при этом подозрительно блестели, а руки сплелись в пожатии, крепком как сталь, которым мы, по-особому перекрестив большие пальцы, как бы скрепляли нашу дружбу на веки вечные.

Затем, когда я возвращался домой по Главной улице, на меня свалилась другая неожиданность – точно гром ударил среди ясного неба, и на пути моем внезапно выросло препятствие. Я посмотрел вверх и, содрогнувшись от несказанного ужаса, увидел перед собой высокую черную фигуру каноника Роша, который, опираясь на огромный зонтик, пронзал меня темным немигающим взглядом василиска, – в такой же ужас повергаю я, наверно, крошечную мошку, попавшую под мой микроскоп.

Каноник был одним из самых примечательных людей в городе, однако до сих пор мне ловко удавалось избегать встреч с ним. Он был молодой – самый молодой каноник в епархии. Лицо у него было тонкое, с горбатым носом и высоким лбом, говорившим об уме, наличие которого более чем достаточно подтверждало успешное окончание особого колледжа в Риме. Он получил весьма запущенный приход церкви Святых ангелов с паствой, которую трудно было держать в узде, поскольку состояла она из нескольких национальностей: тут были и поляки, и литовцы, и словаки, и ирландцы, которые в разное время переселились в город, привлеченные возможностью получить работу и хорошими заработками на Котельном заводе. Каноник быстро смекнул, что существует только одно оружие, с помощью которого можно держать в повиновении этих непокорных, темных прихожан. И он, не раздумывая, решил им воспользоваться. С суровостью, отнюдь не свойственной его натуре, он метал громы и молнии с высоты своей кафедры, допекал свою паству насмешкой на паперти, останавливал прихожан на улице и отчитывал при всех. За год он привел к повиновению своих прихожан, заслужил расположение братьев Маршалл, владельцев завода, и завоевал уважение, которое выражала ему, правда сквозь зубы, наиболее либеральная часть городских властей, – дело весьма нелегкое в маленьком шотландском городке, где католиков ненавидели и презирали. Как ни удивительно, он сумел внушить своим прихожанам не только трепет, но и восхищение. Ужас, ей-богу, священный ужас вселял в вас этот каноник, да благословит и да изничтожит его Господь!

Ничего нет поэтому удивительного, что, хотя тон его на сей раз и был мягок, я задрожал от одного сознания, что такой человек подошел именно ко мне.

– Ты Роберт Шеннон, не так ли?

И как у меня вырвалось это «отец» – ведь я выдал себя. Он слегка улыбнулся.

– И ты, конечно, католик?

Он принялся складывать свой широкий зонт.

– Я получил письмо насчет тебя от одного коллеги из Дублина… отца Шенли… Он просил разыскать тебя. – Каноник кинул на меня быстрый взгляд. – Ты, конечно, ходишь к мессе по воскресеньям?

Я потупился. Я ведь уже немало выстрадал от своей приверженности Римско-католической церкви: на моем челе была ее мета, но здесь, в Ливенфорде, я был одинок и слишком застенчив, чтобы отважиться посетить ее храм.

– Ага! – Сколько хлопот доставляет ему этот зонтик! – Ты, конечно, уже принял первое причастие?

– Но уж первая-то исповедь у тебя, во всяком случае, была.

Болезнь моих родителей помешала мне в свое время выполнить это величайшее из обязательств, и сейчас мне было так стыдно, что я был бы рад сквозь землю провалиться.

– Вот как. Печальное упущение для молодого человека, носящего фамилию Шеннон. Надо это исправить, Роберт. Мигом исправить, надеюсь, ты простишь мне это выражение, которое ты, конечно, тоже никогда не назовешь остроумным, и уж скорее оно пристало пастырю Епископальной церкви, чем мне, недостойному!

Почему он улыбается? Почему не мечет громы и молнии? А у меня глаза были на мокром месте: надо же, Гэвин уехал и теперь еще это стряслось! К тому же я сознавал, что прохожие, особенно многочисленные в это обеденное время, с любопытством поглядывают на нас. Скоро молва о нашей встрече распространится по всему городу, товарищи по школе снова отвернутся от меня, да и в «Ломонд Вью» все пойдет кувырком.

– С будущего месяца у нас в монастыре начнутся беседы с теми, кто готовится к первому причастию. По вторникам и четвергам после четырех часов дня. Это, право, очень удобно. Вести занятия будет мать Элизабет-Джозефина… Я думаю, она тебе понравится, если ты придешь. – Он с улыбкой посмотрел на меня своими строгими черными глазами. – Ну так как же, Роберт, придешь?

– Да, отец, – пробормотал я, с трудом шевеля непослушными губами.

– Вот умница. – Наконец он оставил свой зонтик в покое, хотя так и не сумел толком свернуть его. Во всяком случае, теперь каноник благосклонно поглядывал на меня и, поучая, вертел зонтиком то в одну сторону, то в другую. Завершил он свое краткое поучение следующим советом: – Еще одно, Роберт, и очень важное, хотя тебе это и нелегко будет выполнить, поскольку ты живешь с родными, не принадлежащими к нашей Католической церкви. Не ешь мясо по пятницам. Это строжайше запрещено Церковью. Так что запомни… ни кусочка мяса по пятницам. – Он в последний раз посмотрел на меня своими суровыми и в то же время добрыми глазами и ушел.

А я поплелся в противоположном направлении, все еще потрясенный этой злополучной встречей. Я был уничтожен, пойман и осужден за мои преступления. Яркий сверкающий день словно померк. Но ни секунды я не думал о том, что могу ослушаться каноника. Нет, нет, теперь он будет следить за мной; слишком уж он близко – он может возникнуть предо мной в любую минуту во всем величии своей духовной и мирской власти – и слишком он страшен, чтобы можно было ему не повиноваться. В один миг точно ураганом смело все то, что так тщательно возделывала бабушка в винограднике моей души. Проклятье, тяготеющее надо мной с рождения, наконец обрушилось на меня. Мне оставалось лишь страдать и покоряться.

Я как раз подходил к черному ходу «Ломонд Вью», когда неожиданная мысль поразила меня и на лбу выступил холодный пот. Ведь сегодня – именно сегодня – пятница. А в воздухе пахло моим любимым блюдом – тушеным мясом. Я застонал. Великий Боже и каноник Рош! Что же мне делать?

Я нерешительно вошел в кухню и занял свое место у стола, за которым уже сидели Кейт и Мэрдок. Ну конечно, как я и опасался, мама поставила передо мной тарелку с тушеной говядиной; порция была почему-то куда больше обычной, да и мясо, судя по запаху, было куда вкуснее. Я смотрел на него обезумевшим взором.

– Мама, – еле слышно сказал я наконец. – Мне сегодня что-то не хочется жаркого.

Все тотчас в изумлении уставились на меня, а мама окинула недоверчивым взглядом.

– Право, не знаю. Немножко голова болит.

– Тогда съешь картофеля с подливкой.

12 лайфхаков и поделок для беременной Барби и миниатюрных малышей

Мясная подливка… но ведь она тоже запрещена. Я кисло улыбнулся и покачал головой.

– Я, пожалуй, лучше вообще ничего не буду есть.

Мама сокрушенно причмокнула – она всегда так делала, когда в чем-то не была уверена. Прежде чем отпустить меня в школу, где последние дни еще шли занятия, она дала мне ложку микстуры Грегори. А я, когда проходил мимо чуланчика за кухней, умудрился сунуть в карман брюк кусочек хлеба, который с жадностью и съел по дороге в школу. И все-таки весь день в животе у меня были рези от голода.

Вечером, когда семейство собралось за столом, мама, желая полакомить меня, из самых благих побуждений любезно положила передо мной кусочек студня, лежавшего на тарелке мистера Лекки, – в то время ему к ужину всегда подавали какое-нибудь «чудо кулинарии», как он это называл. Мама, словно извиняясь, посмотрела на остальных и сказала:

– Роберту ведь нездоровилось сегодня.

Душа у меня так и перевернулась. Остекленелым взглядом смотрел я на нежные кусочки мяса, проглядывавшие сквозь прозрачное желе. Почему же я не сказал правды? Ох, нет, нет, тысячу раз нет. Я просто не мог этого сделать. Непонятная и трагическая история моей принадлежности к Римско-католической церкви была слишком мучительна, чтобы напоминать о ней в этой семье. Она была забыта, похоронена. И заговорить о ней значило бы навлечь на свою голову всеобщий гнев и беду, равную разве что опустошению, произведенному Самсоном на картине в бабушкиной комнате. Да при одной мысли о том, какое лицо будет у папы…

И все-таки именно он спас меня тогда.

– Малый наелся зеленого крыжовника, – буркнул он вдруг. – Пусть пораньше ляжет в постель. – И он переложил студень с моей тарелки обратно на свою.

А я и близко не подходил к его незрелому крыжовнику. Но я обрадовался этому несправедливому приговору и без ужина отправился в свой маленький закуток за занавеской.

В воскресенье, когда все семейство еще спало, я пробрался потихоньку через погруженную в сумрак переднюю и выскользнул на улицу, торопясь к семичасовой мессе: в церкви я сел позади всех и, когда мимо меня проходили с кружкой для пожертвований, закрыл лицо руками. Церковь была красивая – строил ее, как я впоследствии узнал, Пьюджин, – в простом готическом стиле; все в ней склоняло к молитве: и витражи, выполненные с большим вкусом, и белый высокий алтарь в глубине, и ряд воздушных арок, придававших величие нефу. Но в то утро, повторяя про себя псалмы, я не находил в них утешения. Когда каноник Рош взошел на кафедру, у меня от страха затряслись колени. А что, если он станет обличать меня, нечестивого отщепенца, у которого недостает храбрости постоять за свою веру. Какое счастье… он заговорил не обо мне! Однако то, о чем он объявил, не менее сильно смутило мой душевный покой. Со следующей недели начинался пост: среда, пятница и суббота объявлялись днями воздержания, в которые запрещалось есть скоромное; Господь будет безжалостен к тем слабым нечестивцам, которые посмеют в эти дни прикоснуться к мясу. Глубоко удрученный, ничего не видя, шел я домой и точно одержимый твердил про себя: «Среда, пятница и суббота». Оскорбить Бога, конечно, очень худо. И все-таки страх не перед Ним, а перед страшным каноником побуждал меня взяться за непосильное дело.

В среду мне повезло. Мама, озабоченная предстоящей стиркой, ничего не заподозрила, когда я еле слышно пробормотал, что не приду в обеденный перерыв домой – мне придется задержаться в школе, чтобы привести в порядок учебники; склонившись над баком, она рассеянно велела мне взять с собой несколько кусочков хлеба с джемом. Но в пятницу, когда я попытался прибегнуть к той же уловке, она приняла это иначе: нет, надо прийти домой и съесть горячий обед, безоговорочным тоном приказала она. На сей раз передо мной была поставлена тарелка с котлетой, после чего мама вышла из кухни с таким видом, который не предвещал ничего хорошего, в случае если по ее возвращении тарелка не будет пуста.

О боже, как я страдал! Ни один длиннобородый еврей, перед которым инквизиция ставила жирный кусок свинины, не испытывал таких мучений, как я. В отчаянии посмотрел я на Мэрдока, сидевшего напротив, – он молча жевал, с любопытством наблюдая за мной. Теперь он занимался дома, и, поскольку Кейт задерживалась из-за большого перерыва на обед в младших классах, только мы с ним и сидели за столом.

– Мэрдок! – шепотом произнес я. – У меня от этого мяса страшная изжога. – Я быстро схватил тарелку и переложил ему свою котлету.

Он вытаращил на меня глаза. Но аппетит у него был отменный, а потому он не стал возражать и лишь подозрительно заметил:

– Ты что-то последнее время настоящим вегетарианцем заделался.

Неужели он догадался? Трудно сказать. Дрожа всем телом, пригнувшись к самой тарелке, я съел картофель, тщательно избегая класть в рот тот, на который попали капельки жира.

На следующий день изобретательность моя иссякла. Голодный, упавший духом, я буквально ничего не мог придумать и, когда настал час обеда, просто не пошел в «Ломонд Вью» – не пошел, и все, а вместо этого отправился к порту и тупо бродил там, принюхиваясь, точно собака, к терпким запахам вара и нефти. Вечером я еле плелся домой – так я ослаб от голода. В животе у меня были такие рези, что я уже не думал о том, как я буду объяснять свое отсутствие маме. Я хотел есть, есть.

Проходя мимо дома миссис Босомли, я увидел ее у калитки; в руках у нее было несколько писем. Она попросила меня сбегать и опустить их в почтовый ящик, висевший на столбе. Какое там сбегать! Но как ты ни слаб, нельзя же отказать в услуге доброму другу. Я опустил ее письма в круглый красный ящик на углу Свалочной. На обратном пути она подозвала меня к раскрытому окошку. Глаза мои загорелись. Ну конечно, она протягивала мне обычную награду – огромный бутерброд с консервами на еще теплом поджаренном хлебе.

Спотыкаясь, я завернул за угол – к тому месту, где была колода для лошадей; в руках я держал толстый золотистый бутерброд, от одного запаха которого чуть не терял сознание. Присев на землю, я сплюнул слюну, так и струившуюся по моим крепким молодым зубам. И тут вдруг – о безжалостное небо! – вспомнил, что это консервы «Боврил». Мясо, настоящее мясо! На железнодорожном мосту висит рекламный плакат этой фирмы, на котором намалеван огромный бык, – значит, в каждой консервной банке есть какая-то частица этого быка.

Целую минуту, парализованный ужасом, смотрел я, не мигая, на быка – на это олицетворение всего мясного, этот повод к грехопадению, который я держал в своих детских руках. И вдруг с криком жадно набросился на мясо. Я вгрызался в него зубами, раздирал и уничтожал. До чего же было вкусно! Я забыл и про карающего ангела, и про каноника Роша. Нечестивыми губами всасывал я соленый мясной сок. От восторга я облизал даже пальцы. И когда все до последней крошки было съедено, я вздохнул глубоко, удовлетворенно, торжествующе.

И тотчас с ужасом осознал, чтó я наделал. Грех. Смертельный грех. Минута страшного оцепенения. Потом начались приступы раскаяния – один за другим. Темные глаза каноника сверкали передо мной. Я не мог больше этого выдержать. Разрыдался и побежал наверх к дедушке.

Когда я влетел к дедушке, он сидел, сощурившись, с ученым видом у микроскопа. В этой позе он и выслушал меня молча до конца. Я был только доволен, что он на меня не смотрит. Я вытер глаза и стал ждать, что будет дальше, а дедушка поднялся и принялся в своих рваных зеленых шлепанцах ходить из угла в угол. Возле него я почувствовал себя спокойнее. Как бы я хотел, чтобы он, а не каноник наставлял меня в моей вере.

– Ну вот что, мальчик, уладить дело с пятницами просто. Достаточно мне сказать два слова маме, и все будет в порядке. Но… – и радость моя сразу померкла, когда я увидел, как он покачал головой, – это только начало. Вопрос о твоем вероисповедании все равно должен был так или иначе возникнуть. Трудное у тебя здесь положение, ничего не скажешь… совсем один… Пренеприятное наследство оставила тебе твоя бедная мамочка… – Он помолчал, погладил бороду и как-то странно посмотрел на меня. – А может быть, проще всего присоединиться тебе к остальному семейству? То есть ходить с ними в церковь на Ноксхилле?

Сам не знаю почему, но из глаз моих брызнули горячие слезы.

– Ох нет, что ты, дедушка. Не могу я так. Человеку положено быть тем, чем он родился, даже если это и трудно…

Дедушка настаивал, доказывая, что зато я обрету все блага на свете.

– А как будет любить тебя бабушка, если ты будешь ходить в церковь на Ноксхилле. Ручаюсь, она для тебя тогда все, что хочешь, сделает.

– Нет, дедушка. Не могу я.

Непонятное молчание. Потом он улыбнулся мне – не безразлично, а так, как изредка улыбался, – неторопливой, согревающей душу улыбкой. Подошел и пожал мне руку.

– Молодец, Роби, умница!

Он старательно выбрал две мятные лепешки из того небольшого запаса, что хранился у него в жестяной коробочке, и сунул мне в руку. Мне непонятно было, чем я заслужил столь высокое одобрение. Он говорил мне «молодец, Роби» лишь в самых редких случаях, когда хотел выказать свою особую симпатию.

– Могу сказать тебе, чтó я на этот счет думаю. – Он тоже взял мятную лепешку и величественно расположился в кресле. – Я за свободу вероисповедания. Пусть человек верит во что хочет, лишь бы он не мешал мне верить, во что я хочу. Тебе, конечно, не понять этого, мой мальчик. Поэтому я скажу тебе лишь одно: если бы ты пошел в церковь на Ноксхилле, я бы в ту же минуту отрекся от тебя.

Глубокомысленное молчание, пока он раскуривал трубку.

– Я ничего не имею против католиков, мне вот только не нравятся, пожалуй, их папы. Да, мальчик, не могу сказать, что я одобряю ваших пап… Все эти Борджиа с их ядом в кольцах и прочими мерзостями были более чем подозрительной публикой. Ну да ладно, хватит об этом, ты-то ведь тут ни при чем. Ты веришь в того же Всевышнего, что и твоя бабушка, но она не хочет, чтобы ты поклонялся Ему со свечами и фимиамом. А по мне так поклоняйся. Пожалуйста. Я буду защищать твое право на это. И вот что я тебе скажу: у тебя столько же оснований пройти через золотые врата или какие там ни есть, хоть ты и слушаешь мессу, а священники твои ходят в пышных облачениях, как и у твоей бабушки, хотя она поет псалмы и бубнит библейские тексты.

Никогда не видел я дедушку таким взволнованным. Он, презиравший велеречивых людей и бесповоротно клеймивший любого оратора за многословие, сам, как ни странно, отличался порой удивительной словоохотливостью. Целых полчаса разглагольствовал он с жаром хорошего трагика; с языка его слетали страстные бессмертные слова – «свобода», «либерализм», «терпимость», «свободомыслие», «вечно живое наследие», «человеческое достоинство». Он выражал такие чудесные, такие возвышенные чувства, что я, конечно, ослышался или мне показалось, будто он иногда противоречил сам себе; ну, например, распространяясь о том, что все должны любить друг друга, он внезапно с силой ударил кулаком по столу и заявил, что «мы», подразумевая себя и меня, «уж зададим перцу этой старой ведьме» – подразумевалась бабушка.

И тем не менее беседа с ним успокоила меня. В последующие пятницы мама, ни о чем не расспрашивая, давала мне немного овощей, а когда папы не было дома, крутое яйцо. С первого июня, не сказав, по совету дедушки, никому ни слова, я стал посещать маленький монастырь Святых ангелов и готовиться к своему первому причастию.

Нас было совсем немного под крылышком матери Элизабет-Джозефины – всего шесть или семь смешливых девочек и еще один мальчик, Анджело Антонелли, сын итальянца, торговавшего мороженым в городе. Это был очень хорошенький мальчик: кожа у него была как персик, шелковистые каштановые волосы вились кольцами, большие черные блестящие глаза, казалось, молили о чем-то. Настоящий младенец с полотен Мурильо, хотя я тогда понятия об этом не имел; я понимал только, что он мне нравится, и, поскольку он был маленький – больше чем на год моложе меня, – я сразу стал опекать его.

Занятия проходили иногда в тишине полутемной церкви, у бокового придела, под витражом, изображавшим «Спасителя, несущего свой крест»; порой – в строгой монастырской приемной, а чаще всего, поскольку дни стояли теплые, – на лужайке в монастырском саду. Тут мы, дети, рассаживались на поросшем травой склоне, в тени цветущего душистого чубушника, а добрая монахиня, положив книгу на колени и вложив руки в широкие рукава своей одежды, усаживалась на раскладном стуле перед нами. В саду за высокой стеной было удивительно тихо, – казалось, он находится в тысяче миль от шумного города. Время от времени появлялась какая-нибудь из сестер в белом чепце с широкими крыльями, почти совсем скрывавшем ее лицо, и прохаживалась по дорожке, перебирая четки. Длинная одежда красиво колыхалась в такт ее плавным движениям. Откормленные голуби прогуливались по саду и доверчиво подходили совсем близко к нам. В воздухе стоял звенящий гул от мошкары, вившейся столбом над белыми цветами чубушника; нежный запах этих цветов, напоминающий аромат апельсинового дерева, удивительно гармонировал с этим тихим уголком и с этими благочестивыми монахинями, которые мнят себя Христовыми невестами, – недаром у каждой на четвертом пальце правой руки толстое золотое кольцо. Сквозь покачивающиеся ветви деревьев на фоне неба виден каменный крест церкви, как бы вписанный в круг, – крест Святого Андрея. Наша сестра прикладывает палец к губам, требуя молчания, и начинает рассказывать нам о младенце Христе, а мы покорно смотрим на нее, округлив глаза. Памятные часы невинного детства: никогда ни до, ни после не пришлось мне изведать такого покоя, такого безмятежного счастья.

Мать Элизабет-Джозефина была женщина уже немолодая, с морщинистым, довольно суровым лицом. Она была хорошим педагогом. В ее изложении перед нами оживали те далекие дни в Палестине. Затаив дыхание, слушали мы ее и видели бедные ясли и ребенка в них. Мы видели, как Святое семейство на осле – нет, вы только подумайте: бедный осел! – спасается от злодея Ирода. Должно быть, из-за моего сомнительного прошлого мать Элизабет-Джозефина уделяла мне больше внимания, чем всем остальным, и я очень гордился этим, особенно когда она хвалила меня за быстрые ответы. Каноник Рош, случалось, заходил к нам и, глядя на нас с поистине удивительной добротой, о чем-то шепотом совещался с досточтимой матерью монахиней; при этом оба неизменно смотрели на меня. После таких совещаний мать Элизабет-Джозефина удваивала свою доброту ко мне. Она давала мне ладанки и маленькие святые образки, которые я носил под рубашкой. Я от всего сердца полюбил Иисуса, который в моем представлении был похож на маленького Анджело, доверчиво сидевшего рядом со мной. Я не мог дождаться того дня, когда, по словам матери Элизабет-Джозефины, Иисус приидет ко мне в виде блестящей облатки-гостии, которую положат мне на язык.

Потом мать Элизабет-Джозефина начала рассказывать нам всякие ужасные истории, которые приключаются с теми, кто плохо причастится. Она привела много печальных примеров. Был такой случай с одним мальчиком, который по беспечности «нарушил пост», съев по пути к алтарю несколько крошек, завалявшихся у него в кармане; а другой неосторожный негодник проглотил несколько капель воды со своей зубной щетки. Уже это было скверно, ну а третья история положительно вызвала у нас дрожь. Одна девочка из дурного любопытства сняла святую облатку с языка и положила в носовой платок… И платок потом оказался весь в крови!

Никто не следил за моим обучением более пристально, чем дедушка. Для начала он спросил меня, как выглядит мать Элизабет-Джозефина, хорошенькая она или нет, на что я вынужден был ответить, что нет. Когда я рассказал ему о чуде, происшедшем с платком, который окрасился кровью, дедушка и глазом не моргнул.

– Удивительно! – задумчиво произнес он. – Надо мне, пожалуй, причаститься вместе с тобой. Очень уж это интересно.

– Ах нет, что ты, что ты, дедушка! – в ужасе воскликнул я. – Это был бы грех, страшный грех. И к тому же тебе сначала пришлось бы пойти на исповедь… и рассказать канонику Рошу про все скверные дела, которые ты натворил в своей жизни.

– В таком случае, Роберт, – мягко заметил он, – это была бы очень длинная беседа.

В конце июля мать монахиня занемогла, и ее место на складном стуле у куста чубушника заняла молодая, розовощекая монахиня – сестра Цецилия. Это было милое ласковое существо, и ее занятия с нами проходили гораздо интереснее; ее синие глаза при упоминании о нашем Спасителе затуманивались и становились задумчивыми, и она не пугала нас всякими мрачными историями. Я пришел от нее в восторг и поспешил домой поведать эту новость дедушке.

– Дедушка, у нас новая учительница. Молодая монашка. А какая хорошенькая, просто ужас!

Дедушка откликнулся не сразу. Знакомым мне жестом он подкрутил ус. Потом сказал:

– Мне кажется, Роберт, я до сих пор пренебрегал своими обязанностями. Завтра я сам отведу тебя на занятия. Я хочу повидать сестру Цецилию.

– Но, дедушка, – с сомнением сказал я, – мужчин, по-моему, не пускают в монастырь.

Он улыбнулся своей спокойной самоуверенной улыбкой и, продолжая подкручивать ус, сказал:

– Ну, это мы еще увидим.

Верный своему слову, дедушка на следующий день старательно почистил платье, навел глянец на башмаки, со степенным видом надел шляпу и, взяв свою лучшую палку с костяным набалдашником, пошел со мной в монастырь, где после некоторых колебаний со стороны молоденькой прислужницы, которую, однако, дедушка очень быстро сумел очаровать своей величественной осанкой, нас провели в приемную. Здесь дедушка присел на стул, положил шляпу у ног и выпрямился – столп Церкви, да и только. Затем кивнул мне, как бы говоря, что ему нравится эта комната и царящая в ней атмосфера. И устремил целомудренный и в то же время любопытный взгляд на белую статую Мадонны в голубых одеждах, стоявшую под стеклянным колпаком на каминной доске.

Когда сестра Цецилия вошла в комнату, он поднялся и отвесил ей свой самый церемонный поклон.

– Извините за вторжение, сударыня. Дело в том, что я глубоко заинтересован в благополучии, – и он положил руку мне на голову, – моего юного внука. Меня зовут Александр Гау.

– Да, мистер Гау, – несколько неуверенно пробормотала сестра Цецилия: хоть это было учебное заведение, а не закрытый монастырь, ей едва ли приходилось иметь дело с посетителями типа дедушки. – Садитесь, пожалуйста.

– Благодарю вас, сударыня. – Дедушка снова поклонился и, подождав, пока сядет сестра Цецилия, уселся на свое место. – Сначала я должен открыто и честно признаться, что я не принадлежу к вашей вере. Вы, очевидно, в курсе тех исключительных обстоятельств, которые осложняют жизнь моего маленького внука. – Снова его рука легла мне на голову. – Но вам, конечно, неизвестно, что это я направил его к вам.

– Это делает вам честь, мистер Гау.

Дедушка с каким-то грустным видом протестующе махнул рукой.

– Хотел бы я быть достойным ваших похвал. Но, увы, мои побуждения, во всяком случае вначале, были продиктованы рассудком – холодным рассудком гражданина мира. Однако, сударыня… или, может быть, я могу называть вас «сестра»? – Он помолчал и, дождавшись, когда сестра Цецилия смущенно наклонила голову в знак согласия, продолжал: – Однако, сестра, с тех пор, как мой внучек начал ходить к вам, особенно с тех пор, как вы, сестра, взяли на себя попечительство о занятиях, я почувствовал глубокое умиление… меня все больше и больше стали привлекать прекрасные и простые истины, слетающие с ваших уст.

Сестра Цецилия вспыхнула от удовольствия.

– Конечно, – продолжал дедушка более грустным, но самым своим чарующим тоном, – жизнь моя не была безупречной. Я немало порыскал по свету. В моих скитаниях… – (Разинув от удивления рот, я взглянул на него: неужели он снова станет рассказывать про зулусов? Но нет, он не стал.) – В моих скитаниях, сестра Цецилия, мне не раз приходилось сталкиваться с большим соблазном, которому тем более трудно противостоять, когда у такого чертовски несчастного человека – ах, простите, пожалуйста! – когда у бедного малого нет никого, кто мог бы позаботиться о нем. Любому человеку жизнь покажется бесконечно тягостной, если возле него нет славной любящей женщины. – Он вздохнул. – Чего же удивительного, если сейчас… у такого человека может появиться желание прийти сюда… в поисках душевного покоя?

Сестру Цецилию явно взволновала эта речь. Ее румяные щечки так и пылали, а затуманившиеся слезою глаза с состраданием смотрели на дедушку, жалея его погибшую душу. Сжав руки, она пробормотала:

– Это очень поучительно. Я убеждена, что, если вы действительно хотите покаяться, каноник Рош будет счастлив помочь вам.

Дедушка высморкался, потом с улыбкой сожаления покачал головой.

– Каноник хороший человек, на редкость хороший… но что-то не очень симпатичный. Нет, вот если б мне разрешили приходить с Робертом на занятия, сесть где-нибудь в уголке и слушать, то, мне кажется…

Тень сомнения пробежала по лицу сестры Цецилии, словно тучка по прозрачной воде пруда. Но как видно, она больше всего опасалась расхолодить дедушку или обидеть.

– Боюсь, мистер Гау, что ваше присутствие будет отвлекать детей. Но что-нибудь, конечно, можно придумать. Я непременно поговорю с нашей настоятельницей.

Дедушка одарил ее своей самой чарующей улыбкой – да, повторяю, несмотря на его уродливый нос, улыбка у него была неотразимо чарующая. Он встал и пожал руку сестре Цецилии, вернее, не пожал, а подержал ее пальцы в своих, точно хотел нагнуться и почтительно поцеловать их. И хотя он не сделал этого, щечки сестры Цецилии еще долго горели после его ухода, а когда она рассказывала нам историю блудного сына, ее серьезные глаза увлажнились слезой.

Выйдя из монастыря, я увидел дедушку, он прогуливался у ворот, поджидая меня; дедушка был в наипрекраснейшем расположении духа, помахивал палкой и что-то напевал. По пути домой он читал мне лекцию насчет облагораживающего влияния хороших женщин, потом вдруг прерывал сам себя и начинал петь или приговаривал: «Прелесть. Просто прелесть!» Я слушал его не без волнения, ибо последние недели сам переживал большие трудности – о чем речь будет ниже, – и все из-за женщин. Тем не менее я был рад, что сестра Цецилия и строгая тишина опрятной монастырской приемной произвели такое прекрасное впечатление на дедушку.

Он тактично пропустил неделю и затем решил нанести следующий визит, избрав для этого солнечный день, когда, по его словам, «в саду будет особенно хорошо». Он уже представлял себя сидящим рядом со мной на лужайке. Он тщательнее обычного приводил себя в порядок и долго возился перед зеркалом, подстригая бороду, что он иногда делал, когда собирался к миссис Босомли. Всегда неравнодушный к чистому белью, он надел свою лучшую белую рубашку, которую сам выстирал и выгладил. Он даже продел в петлицу пучок незабудок, яркая голубизна которых так подходила к цвету его глаз. Затем он взял меня за руку, приосанился, и мы быстрым шагом направились в монастырь.

Увы! В маленькую приемную к нам вышла не сестра Цецилия, а мать Элизабет-Джозефина, еще более суровая, чем обычно, и не вполне оправившаяся после воспаления желчного пузыря. У дедушки сразу вытянулось лицо, а его приветственная улыбка застыла, словно прихваченная морозом; достопочтенная же настоятельница резким тоном приказала мне идти на лужайку, где мы занимались.

Минуту спустя, уже сидя на поросшем травою склоне, я услышал, как хлопнула входная дверь от толчка сильной руки. А затем сквозь деревья я увидел, как дедушка спустился по ступенькам и пошел по аллее к выходу. Хотя на таком расстоянии я едва ли мог рассмотреть толком, он, по-моему, был смущен и ужасно пришиблен. Когда после краткого, отрывистого наставления достопочтенная мать Элизабет-Джозефина отпустила нас и я вышел к воротам, дедушки там не было. А вечером я заметил, что он вынул из петлицы голубые незабудки.

Бедный дедушка! Меня очень тревожило, что его покаянное настроение так скоро прошло, но праздник Тела Господня, приходящийся на последний четверг месяца, был не за горами, и я пребывал в том состоянии возбуждения, когда то и дело переходишь от отчаяния к блаженству. Прежде чем я вкушу сладостную благость причастия, мне придется пройти сквозь пытку первой исповеди. Несколько раз уже каноник Рош беседовал с нами на эту тему, и хотя говорил он в сдержанных тонах, я начал смутно понимать, какие страшные ловушки готовит природа ничего не подозревающим детям. Начал я кое-что понимать и в разнице полов. Слово «непорочность» было произнесено нашим пастырем хоть и мягко, но достаточно веско. И тут из тумана передо мной вдруг возникло сознание моего греха. О боже, как я грешен: я совершил самый страшный, непростительный грех. Никогда, никогда не смогу я рассказать об этом канонику.

А придется рассказать. Проклятие, тяготеющее над теми, кто «плохо» исповедался, даже страшнее того, что тяготеет над теми, кто «плохо» причастился. Сердце у меня екнуло: я понял, что мне придется открыться в моем позоре… Ох, какая мука сознавать, что нет избавления!

Наконец роковой день и роковой час настали. Весь потный от страха и стыда, я, спотыкаясь, прошел в темную исповедальню под витражом, изображающим «Спасителя, несущего свой крест», где каноник Рош ждал меня. Ноги у меня подкосились, и я гулко ударился голыми коленями о голые доски. И заплакал.

– Отец, отец, простите меня. Я такой скверный, мне так ужасно стыдно.

– В чем дело, дорогое дитя? – Мягкое поощрение, звучавшее в сдержанно суровом тоне, лишь усилило мое горе. – Ты сказал какое-нибудь дурное слово?

– Нет, отец, хуже, гораздо хуже.

– Что же это, дитя?

– Ох, отец, я спал со своей бабушкой.

Почудилось мне это или за таинственной решеткой в самом деле раздался веселый смех? А быть может, это просто был отзвук моих рыданий?

Праздник Тела Господня наступил; проснувшись утром, я увидел серое небо – такое же серое, как тело мертвого Иисуса, когда Его сняли с креста. Всю ночь я проворочался на соломенном матраце в своем уголке на кухне; лишь временами мне удавалось вздремнуть, и тогда мне снилось, что живой младенец Иисус спит со мной рядом – его хорошенькая головка лежала у меня на подушке, а мягкая щечка прижималась к моей. Я просыпался, от души надеясь, что не согрешил во сне. Потом меня стали мучить сомнения: не повинен ли я в «бесстыдстве», когда раздеваюсь? Не смотрел ли я «нечистым» взглядом на распятие, или на статую Мадонны, или еще на что-нибудь? Наложив печать на глаза и уста, бреду я, спотыкаясь, по земле, боясь, как бы не впасть в грех. Мне так хочется не просто «хорошо», а «отлично» причаститься, что в подтверждение этого я стал отыскивать знамения и прочие знаки небесного благоволения. Посмотрю, например, на небо и скажу себе: «Если я увижу облако, похожее на лицо святого Иосифа, я замечательно причащусь». И вот я запрокидываю голову и, прищурившись, изо всех сил пытаюсь найти в воздушных туманностях профиль святого, хотя бы его бороду. Или подниму с дороги три камушка – по числу Святой Троицы – и скажу себе, что если одним из них попаду в угловой фонарь, значит отлично причащусь. Но я тут же отказываюсь от своих попыток из боязни совершить святотатство.

В это утро, однако, на меня нисходит удивительное спокойствие, душа моя полна любви, и втайне я сам дивлюсь тому, что именно мне из всех, кто окружает меня в этом доме и думает сейчас о всяких повседневных мелочах, требуя: один – завтрак, другой – горячей воды, третий – вычищенные сапоги, – только мне одному уготована сладостная и приятная честь вкусить от тела Сына Господня.

Накануне вечером я тщательно вычистил рот; теперь мне уже не надо ломать голову над тем, как отказаться от завтрака. Неужели дедушка рассказал маме? Она больше не заставляет меня есть. Босиком я поднимаюсь наверх и вижу, что дедушка готовится сопровождать меня в церковь; он очень возбужден – разве может он пропустить такую, как он выражается, «церемонию». Хотя дедушка донельзя обидчив, он не злопамятен и уже простил мать Элизабет-Джозефину за то, что она изгнала его. В монастыре было решено, что я чересчур «большой» для белого костюма, – благое решение, ибо даже белые туфли и носки были для меня проблемой, их достал мне мой чудесный дедушка, а как – я и сам не знаю, ибо денег у него, конечно, нет; когда же я спрашиваю его об этом, он лишь пожимает плечами, намекая, что пошел ради меня на большую жертву. Позже был обнаружен залоговый билет… на синюю вазу, стоявшую в гостиной.

А пока я не без гордости надел новые туфли и носки. Мы выходим с дедушкой и очень скоро добираемся до церкви. Высокий алтарь украшен белыми лилиями; они кажутся мне дивно прекрасными; я смотрю на них из первого ряда, где сижу возле Анджело, одетого в белый морской костюмчик, а через проход от нас сидят шесть девочек: одна из них – ну просто противно! – хихикает от волнения под белой вуалью, прикрепленной к венку из искусственных белых цветов. Сразу за нами сидят родственники тех, кто сегодня впервые причащается. Там же и дедушка – он сидит возле мистера и миссис Антонелли, а рядом с ними – дядя и сестра Анджело; всё живо интересует его, и, я надеюсь, он не слишком презрительно относится к тому, что должно произойти, хоть он уже и допустил уйму промахов: забыл преклонить колена и окропить себя святой водой. А все-таки я рад, что он здесь, и я знаю, что ему хочется быть мне полезным; вот я слышу, он нагнулся и поднял перчатку миссис Антонелли… или ее молитвенник.

В ризнице зазвонили в колокольчик, и месса началась. С благоговением слежу я за всем, что происходит, читаю молитвы перед причастием и жду, жду лишь того момента, который сделает эту мессу отличной от всех других, какие были до или будут после нее. Как мало времени осталось до этой минуты! Все внутри у меня дрожит. Но вот и «Domine non sum dignus» [6] «Господи, я недостоин» (лат.) . . Наконец-то, наконец! Я трижды ударяю себя в грудь, потом встаю и вместе с Анджело и остальными, еле передвигая подгибающиеся ноги, подхожу к перилам алтаря. Я чувствую на себе взгляды всего прихода, голова у меня кружится; я вижу каноника Роша в пышных одеяниях, он идет нам навстречу, неся чашу с причастием; я тщетно пытаюсь припомнить, как я должен совершить поклонение кресту, и в надежде, что не осрамлюсь, закрываю глаза, поднимаю голову и, раскрыв дрожащие губы, как учила нас мать настоятельница, шепчу в душе последнюю молитву, одно только слово «Иисусе».

Вот мне кладут на язык гостию – никак не думал, что она такая большая и жесткая; я ведь ждал чего-то воздушного, необыкновенного. Рот у меня пересох, и мне трудно не только проглотить ее, но даже повернуть; я возвращаюсь на свое место, красный как рак, в висках у меня стучит, я сжимаю их руками и наконец проглатываю облатку. И ничего не происходит – я не почувствовал никакой особой благодати, никаких перемен в душе. Разочарование захлестнуло меня. Неужели я «плохо»… Нет, нет, я глушу в себе это страшное предположение, с жаром берусь за молитвенник, читаю благодарственную молитву и немного успокаиваюсь.

Поднимаю голову и вижу Анджело, который мягко улыбается мне, слышу, как позади меня кашляет дедушка, и преисполняюсь уверенностью в себе. Я горжусь тем, что совершил такой важный обряд. И вместе со всем приходом читаю молитвы после мессы.

Когда мы вышли из церкви, на улице светило солнце, монастырские сестры улыбались мне, а потом меня окружили дедушка и Антонелли, стали поздравлять меня, трясти за руку, обнимать. Мой замечательный родственник стал уже ближайшим другом итальянского семейства, которое было от него прямо в восторге, больше того, он их положительно очаровал. Дедушка представил меня мистеру и миссис Антонелли, их взрослой дочери Кларе, а также дяде Анджело – Виталиано, смуглому человеку лет пятидесяти, тихому и скромному, с отрешенным, как у очень глухих людей, лицом. Все улыбались мне, а миссис Антонелли, дебелая черноглазая дама с челкой и крошечными золотыми кольцами в ушах, одетая в зеленое бархатное платье, по-матерински ласково посмотрела на меня и сказала:

– Какой милый приятель у нашего маленького Анджело.

Тут мистер Антонелли, такой же темноволосый, как и его жена, но, правда, с намечающейся лысиной и ниже ее ростом, вдруг ударил кулаком по своей ладони и, обратив на дедушку большие печальные глаза, совсем такие же, как у Анджело, только с мешками под ними, порывисто и в то же время робко изрек:

– Мистер Гау, я хочу просить вас об одолжении. Наши мальчики уже стали добрыми друзьями… Если вы не побрезгуете… пойдемте к нам завтракать.

Дедушка сразу согласился. Мистер и миссис Антонелли очень обрадовались. И мы пошли: Анджело и я впереди, а дедушка и остальные сзади.

Антонелли жили над своим заведением, выкрашенным в розовые и малиновые тона; над входом висела горделивая вывеска, на которой блестящими золотыми буквами было выведено: «Ливенфордский первоклассный салон мороженого. Антонио Антонелли, единственный владелец». Такое же поистине экзотическое великолепие было и наверху. Пестрые ковры, яркие – желтые с зеленым – занавеси. Повсюду висели цветные картинки из Священного Писания: Антонелли были очень верующие; по обеим сторонам каминной доски, прикрытой вязаными салфеточками, – две мирские картины: виды Капри и Неаполя, поражающие глаз голубизной мерцающих далей. А рядом – боже правый! – извержение Везувия. С позолоченной консоли на стене мне улыбалась маленькая статуя, разодетая в белое и розовое, точно кукла. Никогда еще не бывал я в доме, где все было бы так не по-нашему и где бы в воздухе носились таинственные запахи. Ноздри мои щекотали ароматы незнакомой мне кухни – пахло фруктами, чем-то острым, кислым, едким, запахом лука и пота, кипящего сала и сырых опилок, а из погреба снизу подымался сладкий запах ванили, которую кладут в мороженое.

Пока миссис Антонелли и Клара, взволнованно переговариваясь, хлопотали, накрывая на стол, Анджело застенчиво взял меня за руку и повел в конец коридора на первом этаже. Здесь он остановился с многообещающим видом у полураскрытой двери, ведущей в комнату, которая, как выяснилось позже, принадлежала его дяде. Сердце мое заколотилось при виде шарманки, прислоненной к стене, настоящей старинной шарманки, на которой перламутром было выведено: «Орган Орфея». Но увидеть то, что за этим последовало, я никак не предполагал.

– Николо, Николо! – тихонько позвал Анджело.

Обезьянка в красном кафтанчике спрыгнула с постели, переваливаясь прошла по полу и вскочила на руки Анджело. Это была маленькая чистенькая обезьянка с грустными глазами и крошечным сморщенным встревоженным личиком. У нее было точно такое выражение, какое много лет спустя я видел на лицах новорожденных: пришибленное, удивленное, взволнованное и в то же время раздраженное. Анджело нежно поглаживал обезьянку и предложил воспользоваться этой чудесной привилегией и мне.

– Погладь его, Роби. Он тебя не укусит. Он ведь знает, что ты мой самый лучший друг. Правда знаешь, Николо? У него нет блох, ни одной нет. Он принадлежит моему дяде Вите. Вита любит его больше всего на свете. Он говорит, что Николо приносит нам счастье. Когда мы только приехали в Ливенфорд и были очень бедные, мой дядя ходил по улицам с шарманкой и Николо. И много же денег ему давали! Но теперь, когда мы стали богатые – ну почти богатые, – мама не разрешает ему ходить с шарманкой, хоть ему и очень хочется. Мама говорит, что это некрасиво, что нам не пристало заниматься такими делами. И теперь Николо живет у нас – он наш любимец, самый большой любимец. Ему было три года, когда дядя привез его. А сейчас ему всего десять – он еще молодой, это совсем немного для обезьяны.

Тут миссис Антонелли позвала нас. В полном восторге последовал я за Анджело, который, не спуская обезьянки с рук, провел меня в гостиную, где уже все собрались.

– Ах нет, не надо Николо! – запротестовала миссис Антонелли, когда мы вошли. – Только не сегодня, Анджело, когда у нас такие милые гости.

– Но, мама, – возразил Анджело, – ведь сегодня же день моего первого причастия.

– Ну ладно, ладно. – Миссис Антонелли косо посмотрела на дядю Виту и, повернувшись к дедушке, сверкнула ослепительной улыбкой. – Это любимец нашего Анджело!

Анджело прочитал молитву, мы все сели за стол, накрытый вышитой скатертью и уставленный множеством блюд, какие никогда не появлялись во время завтрака на столе в «Ломонд Вью». Тут стояли большие тарелки с мясом и рисом, с макаронами под томатным соусом, куриный паштет, заливное из языка, маслины, сардины, анчоусы, ваза с фруктами, огромный мороженый торт, на котором было написано: «Благослови Боже нашего Анджело», а вокруг него несколько высоких бутылок вина.

Дедушка, которого посадили между Кларой и миссис Антонелли, был в необычайно приподнятом настроении. Во главе стола сидел сияющий мистер Антонелли. Вид у него был на редкость довольный: очень уж ему льстило наше присутствие.

– Немножко вина, мистер Гау, самую капельку. Вино особое. Из Неаполя. Фраскати.

Были наполнены бокалы, даже бокал смуглого, молчаливого, улыбающегося дяди Виталиано, который, видимо, занимал несколько подчиненное положение в семье. Тут из-за стола поднялся дедушка и предложил тост:

– За наших малышей. За этот счастливый и святой день в их жизни.

Все выпили, даже мы, дети, – у нас с Анджело было тоже по крошечной рюмочке. Вино было сладкое и приятно согревало.

– Вам нравится фраскати, мистер Гау? – заискивающе спросил, подавшись вперед, мистер Антонелли.

– Очень освежающее вино, – любезно ответил дедушка. И добавил: – Легкое.

– Да, да, очень легкое. Приятное и легкое. Еще бокал, мистер Гау.

– Благодарю вас, мистер Антонелли.

Обезьянка, которой, видно, скучно было сидеть на коленях у Анджело, вдруг потянулась и взяла банан. Я молча уставился на нее, а она очистила плод и принялась есть – совсем как маленький человечек. Анджело с гордостью кивнул и прошептал:

– Обожди, ты еще не такое увидишь.

– Разрешите мне наполнить ваш бокал, миссис Антонелли, – предложил дедушка. – И ваш также, дорогая мисс Клара.

Хотя обе дамы отказались, со смехом прикрыв бокалы рукой, дедушка явно пользовался у них огромным успехом. Тогда он наполнил свой бокал и, шепнув что-то на ухо Кларе, весело рассмеявшейся в ответ, с самым серьезным видом принялся рассказывать нашей хозяйке о том, как он блистал на собраниях у мэра и в других высокопоставленных домах, что на дороге к Драмбакскому кладбищу. Миссис Антонелли была явно в восторге оттого, что она хотя бы в разговоре может приобщиться к такой знати.

Смех становился все более громким: дедушка стал вышучивать кавалера Клары.

– Ну разве молодое поколение может сравниться со старым, – высокомерно заявил он.

Когда дедушка и мистер Антонелли начали обмениваться тостами: «За Италию!», «За Шотландию!», нам с Анджело разрешили встать из-за стола. Мы взяли Николо и пробрались в комнату дяди Виталиано, а там, нажав на кнопку «тихо», принялись крутить шарманку. Она играла четыре мелодии: «Шотландские колокольчики», «Вперед, Христовы воины!», «Боже, спаси короля» и «О Мария, цветами тебя венчая».

Николо не меньше нас наслаждался музыкой. «Шотландские колокольчики» были его любимой мелодией, и, когда раздались знакомые дребезжащие звуки шарманки, он стал танцевать и дурачиться. Почувствовав, что он в центре внимания, чего ему так недоставало в гостиной, Николо старался вовсю; потом вдруг побежал по коридору и вернулся со шляпой – это была дедушкина шляпа. Он принялся расхаживать в ней, словно заправский щеголь, время от времени снимал шляпу и раскланивался. Наш смех поощрял его. Он залопотал, надел шляпу себе на хвост, потом подкинул вверх и поймал прямо на голову. Потом сделал вид, что разозлился, с визгом пнул шляпу ногой, перекувырнулся через нее и, свернувшись клубочком, притворился, будто заснул.

Мы с Анджело катались от хохота, как вдруг дверь отворилась и в комнату вошел дядя Вита; на его серьезном спокойном лице было написано неудовольствие. Он взял на руки Николо, погладил его, утихомирил и посадил в корзину, стоявшую в углу. Потом поднял дедушкину шляпу и, обшлагом стирая с нее пыль, сказал что-то по-итальянски. Анджело повернулся ко мне:

– Он говорит, мы так шумели, что даже ему, глухому, слышно было. А ведь сегодня для нас святой день… Он хочет, чтобы мы сели и спели гимн. – И Анджело добавил уже от себя: – Дядя Вита у нас очень верующий.

– А что он еще сказал?

– Видишь ли… Он сказал, что твой дедушка выпил уже три бутылки вина… и все один. И что он пожимает Кларину руку под столом.

Я притих и сел на пол рядом с Анджело, а дядя Вита с артистическим вдохновением принялся крутить ручку шарманки. Мы запели:

О Мария, цветами тебя венчая, Царицу ангелов, царицу мая…

Когда мы кончили, дядя Вита улыбнулся и что-то сказал. Анджело перевел:

– Он говорит, что мы никогда, никогда не должны забывать, как чудесно чувствовать на себе благодать Божью. Если в такую минуту мы умрем, или нас убьют, или разрежут на мелкие кусочки, мы попадем прямо на небо.

Тут меня позвали снизу: пора было уходить. Дедушка прощался в передней; он многократно пожал руки мистеру и миссис Антонелли и, отеческим жестом обняв Клару за талию, сказал:

– Право же, дорогая моя, вы должны позволить эту маленькую вольность человеку, достаточно старому, чтобы быть вашим отцом.

– До свидания, до свидания. – Все улыбались и были веселы, кроме кавалера Клары Таддеуса Геррити, который только что вошел и очень покраснел, увидев, как дедушка целует Клару.

Мы с дедушкой вышли на улицу. Голова моя шла кругом от всех приятных событий этого богатого событиями дня. Да и на дедушку они явно произвели впечатление: глаза у него блестели, на щеках играл румянец, и время от времени он слегка, ну совсем слегка покачивался, чтобы удержать равновесие…

Благодать! Я вспомнил слова дяди Виты – их словно птица принесла на крыльях, птица-вестник. Или это фраскати, все еще бродящее внутри, вдруг преисполнило меня такого неизъяснимого восторга? Я знаю. Я твердо знаю, что хорошо причастился, да, хорошо, а быть может, даже и отлично. Я чувствую, что с языка дедушки вот-вот посыплются банальные шуточки – они накапливаются и растут точно снежный ком. Но на сей раз, не в силах удержаться, я опережаю его. Порывисто схватив его за руку, я говорю:

– Ох, дедушка, как я люблю нашего Спасителя… но тебя я, конечно, тоже люблю.

Весь август мы провели среди опаленных зноем и пропыленных живых изгородей; ветерок, налетавший порывами, лишь слегка шевелил поникшие ветви деревьев, и они устало вздыхали – то был протест земли, истощенной чрезмерным плодородием. Большинство добропорядочных ливенфордских горожан отправилось вместе с семьями к морю. Опустевший городок кажется чужим, и гулкий звук моих шагов по булыжнику Рыночной площади, вид пустынных улиц и крыш, вздымающихся одна над другой на фоне зубчатых стен замка, создают впечатление, что ты находишься в осажденном городе.

Гэвин еще не вернулся, и его задушевные письма вызывают во мне все большее желание видеть его. Никаких драматических происшествий, во всем застой; однак