Шьем лоскутную подушку с моноклем и усами! Часть 1

Шьем прихватку для горячего в виде совы

Сегодня я хочу представить вам новый мастер-класс. Мы с вами будем изготавливать прихватку для кухни в виде совы. Эта прихватка проста в изготовлении и требует минимум времени. Размер готовой прихватки 14 х 14 см. Советую для изготовления использовать только хлопок, так как синтетика может оплавиться.

Для начала сохраните и распечатайте выкройку. Выкройка дана с припуском на шов 5 мм. Для удобства распечатывания на листе выкройки нанесен масштабный отрезок 10 см. Если Вы хотите прихватку побольше то просто распечатайте выкроку необходимого размера.

Советую распечатать ее в двух экземплярах, чтобы из одной вырезать необходимые детали.

Переносим выкройку прихватки на ткань. У нас будет две одинаковые детали: передняя и задняя.

Далее вырезаем детали.

Накладываем одну из деталей на наполнитель, который мы будем использовать. Я использую синтепон с слоем фольги — его не нужно предварительно обрабатывать. Только вырезать. Данный синтепон термостоек и предназначен для изготовления прихваток и грелок. Вообще для изготовления прихватки можно использовать любой подходящий наполнитель, например ватин.

Теперь накладываем наружный слой ткани на наполнитель, закремляем его булавками и наносим разметку для деталей. Дня нанесения разметки я использую специальную ручку, чернила которой после нагрева утюгом исчезают.

Далее вырезаем необходимые детали.

Фиксируем детали с помощью клея.

Получется вот такой экземпляр. Толи птица, толи инопланетянин.

Когда все детали приклеили, пришиваем их вместе с наполнителем. Я использую обычный зигзаг шириной 3 мм и с шагом 0,6 мм.

Когда все детали будут пришиты, должно получиться вот так:

Теперь можно прогладить утюгом, чтобы исчезла разметка.

Далее пришиваем пуговицы для глаз. Вы можете выполнить это вручную или как я на машине.

Получается вот так:

Следующим шагом накладываем поверх лицевой стороны деталь обратной стороны прихватки и закрепляем ее булавками.

Прошиваем на швейной машине с припуском 5 мм — будет достаточно.

После того как прошили, выворачиваем изделие, расправляем, проглаживаем и прошиваем низ.

Накладываем и пришиваем внизу полоску из ткани так чтобы по бокам был запас.

И с обратной стороны пришиваем потайным швом вперед иголку.

Теперь придаем нашей сове законченный вид. Загибаем и пришиваем изнутри часть клюва.

Должно получиться вот так. Желательно чтобы часть глаз перекрывалась клювом.

Остается только пришить петлю сзади, чтобы прихватку можно было вешать на крючок.

После всех действий наша прихватка «Сова» получила окончательный вид и е можно использовать по назначению.

Спасибо Вам за просмотр моего мастер-класса. Надеюсь он будет для Вас полезен. Если у Вас появились вопросы — буду рад на них ответить.

Онлайн чтение книги Серебряная ложка The Silver Spoon
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Трудно было с первого взгляда узнать американца в молодом человеке, который вышел из такси на Саут-сквер в Вестминстере в конце сентября 1924 года. Поэтому шофер поколебался, прежде чем запросить двойную плату. Молодой человек без всяких колебаний ему отказал.

— Разве вы неграмотны? — спокойно осведомился он. — Посмотрите — четыре шиллинга.

С этими словами он повернулся спиной к шоферу и взглянул на здание, перед которым остановилось такси. Сейчас ему предстояло впервые войти в английский дом, и он слегка волновался, точно ему должны были выдать семейную тайну. Вытащив из кармана конверт с адресом, он посмотрел на номер, выгравированный на медной дощечке у двери, прошептал: «Да, правильно», и позвонил.

Ожидая, пока откроют, он обратил внимание на глубокую тишину, которую нарушил бой часов. Пробило четыре, и казалось, то был глас Времени. Когда замер гул, дверь приоткрылась, и лысый человек спросил:

Молодой американец снял мягкую шляпу.

— Здесь живет миссис Майкл Монт?

— Пожалуйста, передайте ей мою карточку и письмо.

— «Мистер Фрэнсис Уилмот, Нэйзби, Ю. К. «. Будьте добры, войдите, сэр.

Следуя за лакеем, Фрэнсис Уилмот прошел в комнату направо. Здесь внимание его привлек какой-то шорох, и чьи-то зубы оцарапали ему икру.

— Дэнди! — крикнул лысый лакей. — Ах ты, чертенок! Знаете, сэр, эта собака терпеть не может чужих. На место! Одной леди Дэнди прокусил однажды чулок.

Фрэнсис Уилмот с любопытством посмотрел на серебристо-серую собаку дюймов девяти вышиной и почти такой же ширины. Она подняла на него блестящие глаза и оскалила белые зубы.

— Это он малютку охраняет, сэр, — сказал лысый лакей, указывая на уютное гнездышко на полу перед незатопленным камином. — Когда ребенок в комнате, Дэнди бросается на чужих. Но теперь вы можете быть спокойны, сэр, раз он обнюхал ваши брюки. А к ребенку все-таки не подходите. Миссис Монт только что была здесь; я ей передам вашу карточку.

Фрэнсис Уилмот опустился на диванчик, стоявший посреди комнаты, а собака улеглась между ним и ребенком.

В ожидании миссис Монт молодой человек внимательно осматривал комнату. Потолок был окрашен в серебряный цвет, стены обшиты панелями тускло-золотого оттенка. В углу приютились маленькие позолоченные клавикорды — призрак рояля. Портьеры были из материи, затканной золотом и серебром. Блестели хрустальные люстры, на картинах, украшавших стены, были изображены цветы и молодая леди с серебряной шеей и в золотых туфельках. Ноги утопали в удивительно мягком серебристом ковре, мебель была из позолоченного дерева.

Молодого человека внезапно охватила тоска по родине. Мысленно он перенесся в гостиную старого, в колониальном стиле, дома на пустынном берегу красноватой реки в Южной Каролине. Снова видел он портрет своего прадеда, Фрэнсиса Уилмота, в красном мундире с высоким воротником, — майора королевских войск во время войны за независимость. Говорили, что прадед на этом портрете похож на человека, которого Фрэнсис Уилмот ежедневно видел в зеркале, когда брился: гладкие темные волосы, закрывающие правый висок, узкий нос, узкие губы, узкая рука, сжимающая рукоятку шпаги или бритву, решительный взгляд узких, словно щели, глаз. Фрэнсис вспомнил негров, работающих на хлопковом поле под ослепительным солнцем; такого солнца он не видел с тех пор, как сюда приехал; в мыслях он снова гулял со своим сеттером по краю громадного болота, под высокими печальными деревьями, разукрашенными гирляндами мха; он думал о родовом имении Уилмотов: дом сильно пострадал во время гражданской войны, и молодой человек не знал, восстанавливать ли его, или продать одному янки, который хотел купить загородную виллу, куда он мог бы приезжать на воскресенье из Чарлстона, и который так отремонтирует дом, что его не узнаешь. Тоскливо будет в доме теперь, когда Энн вышла замуж за этого молодого англичанина, Джона Форсайта, и уехала на север, в Южные Сосны. И он понимал, что сестра, смуглая, бледная, энергичная, теперь для него потеряна. Да, эта комната навеяла на него тоску по родине. Такой великолепной комнаты он никогда еще не видел; ее гармонию нарушала только собака, лежавшая сейчас на боку. Она была такая толстая, что все ее четыре лапки болтались, не касаясь пола. Вполголоса он сказал:

— Это самая красивая комната, какую мне когда-либо приходилось видеть!

— Как приятно подслушать такое замечание!

В дверях стояла молодая женщина с волнистыми каштановыми волосами и матовым бледным лицом. Нос у нее был короткий, прямой, глаза карие, оттененные темными ресницами, веки очень белые. Улыбаясь, она подошло к Фрэнсису Уилмоту и протянула ему руку.

Он поклонился и серьезно спросил:

— Миссис Майкл Монт?

— Значит, Джон женился на вашей сестре? Она хорошенькая?

— Надеюсь, вы не скучали? Бэби вас занимал?

— О да! А Дэнди вас, говорят, укусил?

— Кажется, не до крови.

— А вы даже не посмотрели? Но собака совершенно здорова. Садитесь и расскажите мне о вашей сестре и Джоне. Это брак по любви?

Фрэнсис Уилмот сел.

— Да, несомненно. Джон прекрасный человек, а Энн.

Он услышал вздох.

— Я очень рада. Он пишет, что очень счастлив. Вы должны остановиться у нас. Здесь вас никто не будет стеснять. Можете смотреть на наш дом как на отель.

Молодой человек поднял на нее глаза и улыбнулся.

— Как вы добры! Ведь я впервые уехал из Америки. Слишком рано кончилась война.

Флер вынула бэби из гнездышка.

— А вот это существо не кусается. Смотрите — целых два зуба, но они не опасны.

— Кит, уменьшительное от Кристофер. К счастью, мы сошлись на этом имени. Сейчас придет Майкл, мой муж. Он член парламента. Но первое заседание только в понедельник — конечно, опять Ирландия. А мы вчера вернулись для этого из Италии. Чудная страна, вы должны туда съездить.

— Простите, какие это часы так громко бьют? Парламентские?

— Да, это Большой Бэн. Он заставляет их помнить о времени. Майкл говорит, что парламент — лучший тормоз прогресса. Теперь, когда у нас впервые лейбористское правительство, год обещает быть интересным. Посмотрите, как эта собака охраняет моего бэби. Не правда ли, трогательно? Челюсти у нее чудовищные.

— Какая это порода?

— Дэнди-динмонт. А раньше у нас была китайская собачка. С ней произошла трагическая история. Она всегда гонялась за кошками и однажды повздорила с воинственным котом, он ей выцарапал оба глаза. она ослепла, и пришлось.

Молодому человеку показалось, что в ее глазах блеснули слезы. Он тихонько вздохнул и сочувственно сказал:

— Мне пришлось обставить эту комнату по-новому. Раньше она была отделана в китайском стиле. Она мне слишком напоминала Тинг-а-Линга.

— Ну, а этот песик загрызет любую кошку.

— К счастью, он вырос вместе с котятами. Нам он понравился потому, что у него кривые лапы. Ходит он с трудом и едва поспевает за детской колясочкой. Дэн, покажи лапки!

Дэнди поднял голову и тихонько заворчал.

— Он ужасно упрямый. Скажите, Джон изменился? Или похож еще на англичанина?

Молодой человек понял, что она наконец заговорила о чем-то для нее интересном.

— Похож. Но он чудесный малый.

— А его мать? Когда-то она была красива.

— Она и сейчас красива.

— Да, наверно. Седая, должно быть?

— Поседела. Вы ее не любите?

— Гм! Надеюсь, она не будет ревновать его к вашей сестре.

— Пожалуй, вы несправедливы.

Она сидела неподвижно с ребенком на руках; лицо ее было сурово. Молодой человек, сообразив, что мысли ее где-то витают, встал.

— Когда будете писать Джону, — заговорила она вдруг, — передайте ему, что я ужасно рада и желаю ему счастья. Я сама не буду ему писать. Можно мне называть вас Фрэнсис?

Фрэнсис Уилмот поклонился.

— Я буду счастлив.

— А вы должны называть меня Флер. Ведь теперь мы с вами родственники.

— Флер! Красивое имя! — медленно, словно смакуя это слово, произнес молодой человек.

— Комнату вам приготовят сегодня же. Разумеется, у вас будет отдельная ванная.

Он прикоснулся губами к протянутой руке.

— Чудесно! — сказал он. — А я было начал тосковать по дому: здесь мне не хватает солнца.

В дверях он оглянулся. Флер положила ребенка в гнездышко и задумчиво смотрела куда-то в пространство.

Не только смерть собаки побудила Флер по-новому обставить китайскую комнату. В тот день, когда Флер исполнилось двадцать два года, Майкл, вернувшись домой, объявил:

— Ну, дитя мое, я покончил с издательским делом. Старый Дэнби всегда так безнадежно прав, что на этом карьеры не сделаешь.

— О Майкл! Ты будешь смертельно скучать.

— Я пройду в парламент. Дело несложное, а заработок примерно тот же.

Эти слова были сказаны в шутку. Через шесть дней обнаружилось, что Флер приняла их всерьез.

— Ты был совершенно прав, Майкл. Это дело самое для тебя подходящее. У тебя есть мысли в голове.

— И говоришь ты прекрасно. А живем мы в двух шагах от парламента.

— Это будет стоить денег. Флер.

— Да, я говорила с папой. Знаешь, это очень забавно — ведь ни один Форсайт не имел никакого отношения к парламенту. Но папа считает, что мне это пойдет на пользу, а баронеты только для этого и годятся.

— К сожалению, раньше нужно пройти в выборах.

— Я и с твоим отцом посоветовалась. Он кое с кем переговорит. Им нужны молодые люди.

— Так. А каковы мои политические убеждения?

— Дорогой мой, пора бы уже знать — в тридцать-то лет!

— Я не либерал. Но кто я — консерватор или лейборист?

— У тебя есть время решить этот вопрос до выборов.

На следующий день, пока Майкл брился, а Флер принимала ванну, он слегка порезался и сказал:

— Земля и безработица — вот что меня действительно интересует. Я фоггартист.

— Ведь ты же читала книгу сэра Джемса Фоггарта.

— А говорила, что читала.

— Все так говорили.

— Ну все равно. Он весь в будущем и программу свою строит, имея в виду тысяча девятьсот сорок четвертый год. Безопасность в воздухе, развитие земледелия, детская эмиграция; урегулировать спрос и предложение внутри империи; покончить с нашими убытками в делах с Европой; идти на жертвы ради лучшего будущего. В сущности, он проповедует то, что никакой популярностью не пользуется и считается невыполнимым.

— Эти взгляды ты можешь держать при себе, пока не пройдешь в парламент. Ты должен выставить свою кандидатуру по спискам тори.

— Какая ты сейчас красивая!

— Потом, когда ты уже пройдешь на выборах, можно заявить и о своих взглядах. Таким образом ты с самого начала займешь видное положение.

— План недурен, — сказал Майкл.

— И тогда можешь проводить программу этого Фоггарта, Он не сумасшедший?

— Нет, но он слишком трезв и рассудителен, а это приближается к сумасшествию. Видишь ли, заработная плата у нас выше, чем во всех других странах, за исключением Америки и доминионов; и понижения не предвидится. Мы идем в ногу с молодыми странами. Фоггарт стоит за то, чтобы Англия производила как можно больше продовольствия; детей из английских городов он предлагает отправлять в колонии, пока спрос колоний на наши товары не сравняется с нашим ввозом. Разумеется, из этого ничего не выйдет, если все правительства империи не будут действовать вполне единодушно.

— Все это как будто разумно.

— Как тебе известно, мы его издали, но за его счет. Это старая история — «вера горами двигает». Вера-то у него есть, но гора все еще стоит на месте.

— Итак, решено! — сказала она. — Твой отец говорит, что сумеет провести тебя по спискам тори, а свои убеждения ты держи при себе. Тебе нетрудно будет завоевать симпатии, Майкл.

— Благодарю, тебя, милочка. Дай я помогу тебе вытереться.

Однако раньше, чем переделывать китайскую комнату, Флер выждала, пока Майкл не прошел в парламент от одного из округов, где избиратели, по-видимому, проявляли интерес к земледелию. Выбранный ею стиль являл, собой некую смесь Адама и «Louis Quinze» . Майкл окрестил комнату «биметаллическая гостиная» и переселил «Белую обезьяну» к себе в кабинет. Он решил, что пессимизм этого создания не вяжется с карьерой политического деятеля.

Свой «салон» Флер открыла в феврале. После разгрома либералов «центр общества» сошел на нет, и ореол политикоюридической группы леди Элисон сильно померк. Теперь в гору шли люди попроще. По средам на вечерах у Флер бывали главным образом представители младшего поколения; а из стариков показывались в «салоне» ее свекор, два захудалых посланника и Пивенси Блайт, редактор «Аванпоста». Это был высокий человек с бородой и налитыми кровью глазами, столь не похожий на свой собственный литературный стиль, что его постоянно принимали за премьера какого-нибудь колониального кабинета. Он обнаружил познания в таких вопросах, в которых мало кто разбирался. «То, что проповедует Блайт сегодня, консервативная партия не будет проповедовать завтра», — говорили о нем в обществе. Голос у него был негромкий. Когда речь заходила о политическом положении страны, Блайт изрекал такие афоризмы:

— Сейчас люди бродят во сне, а проснутся голыми.

Горячий сторонник сэра Джемса Фоггарта, он называл его книгу «шедевром слепого архангела». Блайт страстно любил клавикорды и был незаменим в «салоне» Флер.

Покончив с поэзией и современной музыкой, с Сибли Суоном, Уолтером Нэйзингом и Солстисом, Флер получила возможность уделять время сыну одиннадцатому баронету. Для нее он был единственной реальностью. Пусть Майкл верит в теорию, которая принесет плоды лишь после его смерти, пусть лейбористы лелеют надежду завладеть страной — для Флер все это было неважно: 1944-й год казался ей знаменательным только потому, что в этом году Кит достигнет совершеннолетия. Имеют ли какое-нибудь значение все эти безнадежные парламентские попытки чтото сделать? Конечно нет! Важно одно — Англия должна быть — богатой и сильной, когда подрастет одиннадцатый баронет! Они хотят строить какие-то дома — ну что ж, отлично! Но так ли это необходимо, если Кит унаследует усадьбу Липпингхолл и дом на Саут-сквер? Конечно, Флер не высказывала таких циничных соображений вслух и вряд ли сознательно об этом думала. На словах она безоговорочно поклонялась великому божеству — Прогрессу.

Проблемы всеобщего мира, здравоохранения и безработицы занимали всех, независимо от партийных разногласий, и Флер не отставала от моды. Но не Майкл и не сэр Джемс Фоггарт, а инстинкт подсказывал ей, что старый лозунг: «И волки сыты, и овцы целы» — лозунг, лежащий в основе всех партийных программ, — не столь разумен, как хотелось бы. Ведь Кит не голоден, а поэтому о других не стоит очень беспокоиться, хотя, разумеется, необходимо делать вид, что вопрос об этих «других» тебя беспокоит. Флер порхала по своему «салону», со всеми была любезна, перебрасывалась словами то с тем, то с другим из гостей, а гости восхищались ее грацией, здравым смыслом и чуткостью. Нередко она бывала и на заседаниях палаты общин, рассеянно прислушивалась к речам, но каким-то седьмым чувством (если у светских женщин шесть чувств, то у Флер, несомненно, их было семь) улавливала то, что могло придать блеск ее «салону»; отмечала повышение и падение правительственного барометра, изучала политические штампы и лозунги, а главное — людей, живого человека, скрытого в каждом из членов парламента.

За карьерой Майкла она следила, словно заботливая крестная, которая подарила своему крестнику молитвенник в сафьяновом переплете, надеясь, что настанет день, когда он об этой книге вспомнит. Майкл регулярно посещал заседания палаты всю весну и лето, но ни разу не раскрыл рта. Флер одобряла это молчание и выслушивала его рассуждения о фоггартизме, тем помогая ему уяснить самому себе свои политические убеждения. Если только в фоггартизме дано верное средство для борьбы с безработицей, как говорил Майкл, то и Флер готова была признать себя сторонницей Фоггарта: здравый смысл подсказывал ей, что безработица — это национальное бедствие — является единственной реальной опасностью, угрожающей будущности Кита. Ликвидируйте безработицу — и людям некогда будет «устраивать волнения».

Ее критические замечания часто бывали дельны.

«Дорогой мой, неужели хоть одна страна пожертвует настоящим ради будущего?» Или: «И ты действительно считаешь, что в деревне лучше жить, чем в городе?» Или: «Неужели ты согласился бы отправить четырнадцатилетнего Кита из Англии в какое-нибудь захолустье? Ты думаешь, что горожане на это пойдут?»

Подстрекаемый этими вопросами, Майкл ей возражал так упорно и с таким красноречием, что она уже не сомневалась в его успехе — Со временем он сделает карьеру, как старый сэр Джайлс Снорхам, который скоро будет пэром Англии, потому что всегда носил шляпу с низкой тульей и проповедовал возврат к кабриолетам. Шляпы, бутоньерки, монокль — Флер не забывала обо всех этих атрибутах, способствующих политической карьере.

— Майкл, простые стекла не вредны для глаз, а монокль притягивает взоры слушателей.

— Дитя мое, отцу он никакой пользы не принес; я сомневаюсь, чтобы монокль помог ему продать хотя бы три экземпляра из всех его книг! Нет! Если я сделаю карьеру, то ею я буду обязан только своему красноречию.

Но она упорно советовала ему молчать и выжидать.

— Плохо, если ты на первых же порах оступишься, Майкл. Это лейбористское правительство не дотянет до конца года.

— Почему ты думаешь?

— У них уже голова пошла кругом, вот-вот сорвутся. Их едва терпят — а таким людям приходится быть любезными, иначе их уберут. А когда они уйдут, их сменят тори, причем, вероятно, надолго; и это время ты используешь для своих эксцентрических выходок. А пока завоевывай симпатии в своем округе. Право же, ты допускаешь ошибку, игнорируя избирателей.

В то лето Майкл уезжал на субботу и воскресенье в МидБэкс «завоевывать симпатии избирателей», а Флер с одиннадцатым баронетом проводила эти дни у отца в Мейплдерхеме.

Отряхнув со своих ног прах Лондона после истории с Элдерсоном и ОГС, Сомс зажил в своем загородном доме с увлечением, даже странным для Форсайта. Он купил луга на противоположном берегу реки и завел джерсейских коров. Сельским хозяйством он заниматься не собирался, но ему нравилось переправляться в лодке через реку и смотреть, как доят коров. Кроме того, он настроил парников и увлекся выращиванием дынь. Английская дыня нравилась ему больше всякой другой, а жизнь с женой-француженкой все больше склоняла его к потреблению отечественных продуктов. Когда Майкл прошел в парламент, Флер прислала отцу книгу сэра Джемса Фоггарта «Опасное положение Англии». Получив этот подарок. Сомс сказал Аннет:

— Не понимаю, зачем мне эта книга? Что я буду с ней делать?

— Прочтешь ее. Сомс.

Сомс, перелиставший книгу, фыркнул:

— Понять не могу, о чем он тут пишет.

— Я ее продам на благотворительном базаре. Сомс. Она пригодится тем, кто умеет читать по-английски.

С этого дня Сомс, сам того не замечая, начал изучать книгу. Она показалась ему странной, в ней многим доставалось. Особенно понравилась ему глава, где автор осуждает рабочего, который не желает расставаться со своими подрастающими детьми. Сомс никогда не бывал за пределами Европы и имел очень смутное представление о таких странах, как Южная Африка, Австралия, Канада и Новая Зеландия; но, видимо, этот старик Фоггарт побывал везде и свое дело знал; То, что он говорил о развитии этих стран, показалось Сомсу разумным. Дети, отправляющиеся туда, сразу прибавляют в весе и обзаводятся собственностью в том возрасте, когда в Англии они все еще разносят пакеты, ищут работы, слоняются по улицам и квалифицируются на безработных или коммунистов. Выслать их из Англии! В этом было что-то привлекательное для того, кто был англичанином до мозга костей. Одобрил он также и ту главу, где автор распространяется на тему о том, что Англия должна питать самое себя и позаботиться о защите от воздушных нападений. А затем в Сомсе вспыхнула неприязнь к автору. Просто нытик какой-то! Сомс объявил Флер, что эти теории неосуществимы; автор строит воздушные замки. Что сказал об этой книге «Старый Монт»?

— Он не желает ее читать. Он говорит, что знаком со стариком Фоггартом.

— Гм! — сказал Сомс. — В таком случае меня не удивит, если в ней окажется доля истины. (Узколобый баронет уж очень старомоден!) Как бы то ни было, но я себе уяснил, что Майкл отошел от лейбористов.

— Майкл говорит, что лейбористская партия примет фоггартизм, как только поймет, в чем тут дело.

— Он считает, что фоггартизм поможет лейбористам больше, чем кому бы то ни было. Он говорит, что кое-кто из лидеров начинает к этому склоняться, а со временем присоединятся и остальные лидеры.

— Если так, — сказал Сомс, — до рядовых членов партии этот фоггартизм никогда не дойдет.

И на две минуты он погрузился в транс. Сказал он чтото глубокомысленное или нет?

Сомс бывал очень доволен, когда Флер с одиннадцатым баронетом приезжала к нему в конце недели. Когда родился Кит, Сомс был несколько разочарован — он ждал внучку, а одиннадцатый баронет являлся как бы неотъемлемой собственностью Монтов. Но проходили месяцы, и дед начинал интересоваться «занятным парнишкой» и удерживать его в Мейплдерхеме, подальше от Липпингхолла. Разумеется, он иногда раздражался, видя, как женщины возятся с бэби. Такое проявление материнского инстинкта казалось ему неуместным. Так нянчилась Аннет с Флер; теперь то же он наблюдал у самой Флер. Быть может, французская кровь давала о себе знать. Он не помнил, чтобы его мать поднимала такой шум; впрочем, у него не сохранилось никаких воспоминаний о том периоде, когда он был годовалым ребенком. Когда мадам Ламот, Аннет и Флер возились с его внуком, когда эти представительницы трех поколений восхищались жирным куском мяса. Сомс отправлялся на рыбную ловлю, хотя прекрасно знал, что пойманную рыбу никто есть не станет.

К тому времени, как он прочел книгу сэра Джемса Фоггарта, неприятное лето 1924 года миновало и наступил еще более неприятный сентябрь. А золотые осенние дни, пробивающиеся сквозь утренний туман, от которого на каждой паутине, протянувшейся на железных воротах, сверкают росинки, так и не наступили. Лил дождь, и вода в реке поднялась необычайно высоко. Газеты отметили, что это самое сырое лето за последние тридцать лет. Спокойная, с прозеленью водорослей и отражений деревьев, река текла и текла между намокшим садом Сомса и его намокшими лугами, Грибов не было; ежевика поспела водянистая. Сомс имел обыкновение каждый год съедать по одной ягодке: он утверждал, что по вкусу этой ягоды можно определить, дождливый ли был год. Появилось много мха и лишайников.

И тем не менее Сомс был настроен лучше, чем когда бы то ни было. Лейбористская партия уже несколько месяцев стояла у власти, а тучи только-только сгущались. Приход лейбористов к власти заставил Сомса обратить внимание на политику. За завтраком он пророчествовал, причем предсказания его несколько варьировались в зависимости от газетных сообщений; о тех предсказаниях, которые не сбывались, он неизменно забывал и поэтому всегда имел возможность твердить Аннет: «А что я тебе говорил?»

Впрочем, Аннет политикой не интересовалась; она посещала благотворительные базары, варила варенье, ездила в Лондон за покупками. Несмотря на склонность к полноте, она до сих пор была замечательно красива.

Когда Сомсу стукнуло шестьдесят девять лет, Джек Кардиган, муж его племянницы Имоджин, преподнес ему набор палок для гольфа. Сомс был сбит с толку. Черт возьми, что он будет с ними делать? Аннет, находчивая, как все француженки, рассердила его, посоветовав ими воспользоваться. Это было нетактично. В его-то годы! Но както в мае, в конце недели, приехал сам Кардиган с Имоджин и сильным ударом палки перебросил мяч через реку.

— Дядя Сомс, держу пари на ящик сигар, что до нашего отъезда вы этого сделать не сумеете, а уезжаем мы в понедельник.

— Я не курю и никогда не держу пари, — сказал Сомс.

— Пора бы начать! Слушайте, завтра я вас обучу игре в гольф.

— Вздор! — сказал Сомс.

Но вечером он заперся в своей комнате, облачился в пижаму и стал размахивать руками, подражая Джеку Кардигану. На следующий день он отправил женщин на прогулку в автомобиле: ему не хотелось, чтобы они над ним издевались Редко приходилось ему переживать часы более неприятные, чем те, какие выпали в тот день на его долю. Досада его достигла высшей степени, когда ему удалось наконец попасть по мячу и мяч упал в реку у самого берега. Наутро он не мог разогнуть спину, и Аннет растирала его, пока он не сказал:

— Осторожнее! Ты с меня кожу сдираешь!

Однако яд проник в кровь. Испортив еще несколько клумб и газонов в собственном саду. Сомс вступил членом в ближайший гольф-клуб и каждый день после утреннего завтрака в течение часа бродил, гоняя мяч, по лужайке, а за ним следовал мальчик, отыскивавший мячи. Сомс тренировался со свойственным ему упорством и к июлю приобрел некоторую сноровку. Он горячо рекомендовал и Аннет заняться этим спортом, дабы убавить в весе.

— Мерси, Сомс, — отвечала она. — Я не имею ни малейшего желания походить на ваших английских мисс, плоских как доска и спереди и сзади.

Она была реакционерка, как вся ее нация, и Сомс не настаивал, так как втайне питал склонность к формам округлым. Он обнаружил, что гольф благотворно подействовал на его печень и настроение. На щеках появился румянец. После первой партии с Джеком Кардиганом, в которой последний дал ему три удара вперед на каждую лунку и обставил его на девять лунок. Сомс получил какой-то сверток. К великому его смятению, то был ящик сигар. Сомс недоумевал: что это взбрело Джеку в голову? Намерения Кардигана открылись ему лишь через несколько дней: как-то вечером, сидя у окна в своей картинной галерее, он обнаружил во рту сигару — Как это ни странно, но голова у него не кружилась. Ощущение несколько напоминало те времена, когда он «занимался Куэ». Теперь это вышло из моды — Уинифрид рассказывала ему, что какойто американец открыл более короткий путь к счастью. Мелькнуло подозрение, что семья в заговоре с Джеком Кардиганом, и он решил курить только здесь, в картинной галерее; так сигары приобрели аромат тайного порока. Потихоньку он пополнял свои запасы. Но спустя некоторое время выяснилось, что Аннет, Флер и все остальные осведомлены обо всем, и тогда Сомс во всеуслышание заявил, что не сигары, а папиросы — величайшее зло нашего века.

— Дорогой мой, — сказала ему при встрече Уинифрид, — да тебя не узнать, ты стал другим человеком!

Сомс поднял брови. Никакой перемены он не заметил.

— Забавный тип этот Кардиган, — сказал он. — Сегодня я пообедаю и переночую у Флер: они только что вернулись из Италии. В понедельник заседание палаты.

— Да, — сказала Уинифрид. — И зачем это заседать во время летнего перерыва!

— Ирландия! — изрек Сомс. — Опять зашевелились.

Старая история, и конца ей не видно!

III. МАЙКЛ «ПРОИЗВОДИТ РАЗВЕДКУ»

Из Италии Майкл вернулся, охваченный тем желанием приняться за дело, которое свойственно людям после дней отдыха, проведенных на юге. Он вырос в деревне, по-прежнему интересовался проблемой безработицы, по-прежнему верил, что фоггартизм может разрешить ее; больше ни одним из обсуждаемых в палате вопросов он не увлекся и пока что поедав хлеб, взращенный другими, и ничего не делал. И теперь ему хотелось знать, какую, в сущности, позицию он занимает и долго ли будет ее занимать.

Выйдя в тот день из палаты, где разбирал накопившиеся письма, он побрел по улице с намерением «произвести разведку», как выразился бы «Старый Форсайт». Направлялся он к Пивенси Блайту, в редакцию еженедельного журнала «Аванпост — Загорелый от итальянского солнца, похудевший от итальянской кухни, он шел быстро и думал о многом. Дойдя до набережной, где на деревьях сидели безработные птицы и тоже как будто выясняли, какую позицию они занимают и долго ли будут ее занимать, он достал из кармана письмо и перечитал его.

В справочнике «Весь Лондон» Ваша фамилия появилась недавно, и, быть может. Вы не будете жестоки к тем, кто страдает. Я — уроженка Австрии; одиннадцать лет назад вышла замуж за немца. Он был актером, служил в английских театрах, так как родители (их уже нет в живых) привезли его в Англию ребенком. Он был интернирован, и это подорвало его здоровье. Сейчас у него сильная неврастения, и никакой работы он выполнять не может. До войны у него всегда был ангажемент, и жили мы хорошо. Но часть денег была израсходована во время войны, когда я оставалась одна с ребенком, а остальное конфисковано по мирному договору, и вернули нам лишь ничтожную сумму, потому что мы оба — не англичане. То, что мы получили, ушло на уплату долгов, на доктора и на похороны нашего ребенка. Я очень его любила, но хорошо, что он умер: ребенок не может жить так, как мы сейчас живем. Я зарабатываю на жизнь шитьем; зарабатываю мало — фунт в неделю, а иногда ровно ничего. Антрепренеры не желают иметь дело с моим мужем: он иногда вдруг начинает трястись, и они думают, что он пьет; но, уверяю Вас, сэр, что у него нет денег на виски. Мы не знаем, к кому обратиться, не знаем, что делать. Вот я и подумала, сэр, не поможете ли Вы нам вернуть наши сбережения. Или, быть

может. Вы дадите моему мужу какую-нибудь работу на свежем воздухе; доктор говорит, что ему это необходимо. Ехать в Германию или Австрию не имеет смысла, так как наши родные умерли. Думаю, таких, как мы, очень много, и все-таки обращаюсь к Вам с просьбой, сэр, потому что живем мы впроголодь, а жить нужно. Прошу прощения за причиняемое Вам беспокойство и остаюсь преданная Вам Анна Бергфслд».

«Помоги им бог», — подумал Майкл без всякого, впрочем, убеждения, проходя под платанами возле «Иглы Клеопатры». Он считал, что богу едва ли не меньше дела до участи неимущих иностранцев, чем директору Английского банка до участи фунта сахара, купленного на часть фунтового банкнота. Богу в голову не придет заинтересоваться мелкой рябью на поверхности вод, которым он повелел течь, когда занимался устройством миров. В представлении Майкла бог был монархом, который сам себя строго ограничил конституцией. Он сунул письмо в карман. Бедные люди! Но ведь сейчас в Англии миллион двести тысяч безработных англичан, а всему виной проклятый кайзер со своим флотом! Если бы в 1899 году этому молодчику и его банде не пришло в голову начать борьбу за господство на море, Англия не попала бы в переделку, и, может быть, не произошло бы вообще никакого столкновения!

Дойдя до Темпля, Майкл повернул к редакции «Аванпоста». Этим еженедельником он интересовался уже несколько лет. Казалось, «Аванпосту» все было известно, и журнал производил на читателя впечатление, будто, кроме него, никто ничего не знает, поэтому высказывания его звучали веско. Ни одной партии он особого предпочтения не отдавал и потому мог покровительствовать всем. Он не кричал о величии империи, но дела ее знал превосходно. Не будучи литературным журналом, он не пропускал случая сбить спесь с представителя литературного мира — это Майкл имел удовольствие отмечать еще в пору своей издательской работы. Заявляя о своем уважении к церкви и закону, журнал умело подпускал им шпильки. Он уделял много внимания театру. Но лучше всего ему, пожалуй, удавались разоблачения политических деятелей, которых он неоднократно ставил на место. Кроме того, от его передовиц исходил «святой дух» вдохновенного всеведения, облеченного в абзацы, не вполне понятные для простого смертного; без этого, как известно, ни один еженедельник не принимают всерьез.

Майкл, шагая через две ступеньки, поднялся по лестнице и вошел в большую квадратную комнату. Мистер Блайт стоял спиной к двери, указывая линейкой на какой-то кружочек, обозначенный на карте.

— Ни к черту такая карта не годится, — сообщил мистер Блайт самому себе.

Майкл фыркнул, Блайт оглянулся; глаза у него были круглые, навыкате, под глазами мешки.

— Алло! — вызывающе бросил он. — Вы? Министерство колоний издало эту карту специально для того, чтобы указать лучшие места для переселений, а о Беггерсфонтене позабыли.

Майкл уселся на стол.

— Я пришел спросить, что вы думаете о создавшемся положении. Моя жена говорит, что правительство лейбористов скоро будет опрокинуто.

— Очаровательная маленькая леди! — сказал Блайт. — Трудно сказать, когда правительство рухнет. По-видимому, оно будет прозябать, русский и ирландский вопросы им еще удастся разрешить, но возможно, что в феврале, при рассмотрении бюджета, они поскользнутся. Вот что, Монт: когда с русским вопросом будет покончено — ну, скажем, в ноябре, — можно выступить.

— Эта первая речь меня пугает, — сказал Майкл. — Как мне проводить фоггартизм?

— К тому времени успеет создаться фикция какого-то мнения.

— Нет, — сказал мистер Блайт.

— Ох! — вздохнул Майкл. — А кстати, как насчет свободы торговли?

— Будут проповедовать свободу торговли и повышать пошлины.

— В Англии нельзя иначе, Монт, если нужно провести что-то новое. Есть же у нас либерал-юнионисты, тори-социалисты и.

— Прочие жулики, — мягко подсказал Майкл.

— Будут извиваться, ругать протекционизм, пока он не восторжествует над свободой торговли, а потом начнут ругать свободу торговли. Фоггартизм — это цель; свобода торговли и протекционизм — средства, а отнюдь не цель, как утверждают политики.

Словно подхлестнутый словом «политики», Майкл соскочил со стола; он начинал симпатизировать этим несчастным. Предполагалось, что они никаких чувств к родине не питают и не могут предугадать грядущих событий. Но в самом деле, кто сумеет во время туманных прений определить, что хорошо, а что плохо для страны? Майклу казалось иногда, что даже старик Фоггарт на это не способен.

— Знаете ли, Блайт, — сказал он, — мы, политики, не думаем о будущем просто потому, что это бессмысленно. Каждый избиратель отождествляет свое личное благополучие с благополучием страны. Взгляды избирателя изменяются лишь в том случае, если у него самого жмет башмак. Кто выступит на защиту фоггартизма, если эта теория, осуществленная на практике, приведет к повышению цен на продукты и отнимет у рабочего детей, зарабатывающих на семью? А благие результаты скажутся лишь через десять или двадцать лет!

— Дорогой мой, — возразил Блайт, — наше дело — обращать неверных. В настоящее время члены тредюнионов презирают внешний мир. Они его никогда не видели. Их кругозор ограничен их грязными улочками. Но стоит затратить пять миллионов и организовать поездку за границу для ста тысяч рабочих, чтобы через пять лет сказались результаты. Рабочий класс заразился лихорадочным желанием завладеть своим местом под солнцем. Их дети могут получить это место. Но можно ли винить рабочих теперь, когда они ничего не знают?

— Мысль не плоха! — заметил Майкл. — Но как посмотрит на это правительство? Можно мне взять эти карты. Кстати, — добавил он, направляясь к двери, — известно ли вам, что и сейчас существуют общества для отправки детей в колонии?

— Известно, — проворчал Блайт. — Прекрасная организация! Обслуживает несколько сот ребят, дает конкретное представление о том, что могло бы быть. Расширить ее деятельность во сто раз — и начало будет положено. В настоящее же время это капля в море. Прощайте!

Майкл вышел на набережную, размышляя о том, можно ли из любви к родине защищать необходимость эмиграции. Но тотчас же он вспомнил о тяжелых жилищных условиях в этом грязном дымном городе; о детях, обездоленных с рождения; о толпах безработных, которые в настоящих условиях ни на что рассчитывать не могут. Право же, нельзя примириться с таким положением дел в стране, которую любишь! Башни Вестминстера темнели на фоне заката. И в сознании Майкла встали тысячи мелочей, связанных с прошлым, — деревья, поля и ручьи, башни, мосты, церкви; все звери и певчие птицы Англии, совы, сойки, грачи в Липпингхолле, едва уловимое отличие кустарников, цветов и мхов от их иностранных разновидностей; английские запахи, английский туман над полями, английская трава; традиционная яичница с ветчиной; спокойный, добрый юмор, умеренность и мужество; запах дождя, цвет яблони, вереск и море. Его земля, его племя — сердцевина у них не гнилая. Он прошел мимо башни с часами. Здание парламента стояло кружевное, внушительное, красивее, чем принято считать. Быть может, в этом доме ткут, словно паутину, будущее Англии? Или же раскрашивают занавес, экран, заслоняющий старую Англию?

Раздался знакомый голос:

И Майкл увидел своего тестя, созерцающего статую Линкольна.

— Зачем ее здесь поставили? — сказал Сомс. — Ведь он не англичанин!

Он зашагал рядом с Майклом.

— Молодцом. Италия пошла ей на пользу.

— Легкомысленный народ! — сказал он. — Вы видели Миланский собор?

— Да, сэр. Пожалуй, это единственное, к чему мы остались равнодушны.

— Гм! В тысяча восемьсот восемьдесят втором году у меня от итальянской стряпни сделались колики. Должно быть, теперь там лучше кормят. Как мальчик?

Сомс удовлетворенно проворчал что-то. Они завернули за угол, на Саут-сквер.

— Это что такое? — сказал Сомс.

У подъезда стояло два старых чемодана. Какой-то молодой человек с саквояжем в руке звонил у парадной двери. Только что отъехало такси.

— Понятия не имею, сэр, — сказал Майкл. — Быть может, это архангел Гавриил.

— Он не туда попал, — сказал Сомс, направляясь к подъезду.

Но в эту минуту молодого человека впустили в дом.

Сомс подошел к чемоданам.

— «Фрэнсис Уилмот, — прочел он вслух, — пароход «Амфибия». Это какое-то недоразумение!

IV. ТОЛЬКО РАЗГОВОРЫ

Когда они вошли в дом, Флер уже показала молодому человеку его комнату и спустилась вниз. Она была в вечернем туалете — иными словами, скорее раздета, чем одета; волосы ее были коротко острижены.

— Дорогая моя, — сказал ей Майкл, когда короткая стрижка входила в моду, — ну пожалей меня, не делай это — го! Ведь у тебя будет такой колючий затылок, что и поцеловать нельзя будет.

— Дорогой мой, — ответила она, — это неизбежно. Ты всякую новую моду встречаешь в штыки.

Она попала в первую дюжину женщин со стрижеными затылками и уже опасалась, как бы не опоздать и попасть в первую дюжину тех, кто снова начнет отпускать волосы. У Марджори Феррар — «Гордость гедонистов», как называл ее Майкл, — волосы отросли уже на добрый дюйм. Отставать от Марджори Феррар не хотелось.

Подойдя к отцу, она сказала:

— Папа, я предложила одному молодому человеку остановиться у нас. Джон Форсайт женился на его сестре. Ты загорел, дорогой мой. Как мама?

Сомс молча смотрел на нее.

Наступил один из тех неприятных моментов, когда Флер чувствовала, что отец любит ее слишком сильно и словно не прощает ее поверхностной любви к нему. Ей казалось, что он не имеет права так смотреть на нее. Как будто в этой старой истории с Джоном она не страдала больше, чем он! Если теперь она может спокойно вспоминать прошлое, то и он должен последовать ее примеру. А Майкл — Майкл не сказал ни слова, даже не пошутил! Она закусила губу, тряхнула коротко подстриженными волосами и прошла в «биметаллическую» гостиную.

За обедом, когда подали суп, Сомс заговорил о своих коровах и пожалел, что они не хэрифордской породы. Должно быть, в Америке много хэрифордских коров?

Фрэнсис Уилмот ответил, что американцы разводят голштинских коров.

— Голштинских? — повторил Сомс. — У нас они вошли в моду, когда я был мальчишкой. Какой масти?

— Пестрые, — сказал Фрэнсис Уилмот. — У вас в Англии чудесная трава.

— Слишком у нас сыро, — сказал Сомс. — Мы на реке.

— Темза? Какой она ширины, когда нет прилива?

— Там, где живу я, — не больше ста ярдов.

— Вода в Темзе прозрачная, а в наших южных реках бурая. А из деревьев у вас чаще всего попадаются ивы, тополя и вязы.

Сомс недоумевал. В Америке он ни разу не был. Американцев считал, конечно, людьми, но очень своеобразными: все они на одно лицо, голова у них не гнется, плечи неестественно широкие, а голос резкий — Их доллар стоит слишком высоко, они все имеют автомобили и презирают Европу, однако наводняют Европу и увозят к себе на родину все, что только можно увезти. Пить им не разрешается, а говорят они очень много. Но этот молодой человек опровергает все предвзятые мнения. Он пьет херес и говорит только тогда, когда к нему обращаются. Голос у него звучит мягко, а плечи не слишком широкие. Но, может быть, Европу он все-таки презирает?

— Должно быть, Англия вам показалась очень маленькой, — сказал Сомс.

— О нет, сэр. Лондон очень велик, а пригороды у вас очаровательны.

Сомс скосил глаза и посмотрел на кончик носа.

— Недурны! — сказал он.

Подали палтус. За стулом Сомса послышался какой-то шорох.

— Собака! — сказал Сомс и подцепил на вилку кусок рыбы, показавшийся ему несъедобным.

— Нет, нет, папа. Он хочет только, чтобы ты на него посмотрел.

Сомс опустил руку, и Дэнди лег на бок.

— Есть он не хочет, — продолжала Флер. — Он требует, чтобы на него обратили внимание.

Подали жареных куропаток.

— Что бы вам хотелось посмотреть здесь, в Англии, мистер Уилмот? спросил Майкл. — Вряд ли вы найдете у нас что-нибудь такое, чего бы не было в Америке. Даже Риджент-стрит модернизирована.

— Я хочу посмотреть лейб-гвардейцев, выставку собак Крафта, ваших чистокровных лошадей и дерби.

— Дерби вам придется ждать до июня будущего года, — заметил Сомс.

— Скаковых лошадей вам покажет мой кузен Вэл, — сказала Флер. — Вы знаете, он женат на сестре Джона.

— Вот чего у вас, наверное, много в Америке, — сказал Сомс.

— Нет, сэр, на юге мороженого едят мало. Есть у нас кое-какие местные кушанья — очень вкусные.

— Мне говорили о черепахах.

— Я таких деликатесов не ем. Ведь я живу в глуши и много работаю. У нас все по-домашнему. Работают у меня славные негры; они прекрасно стряпают. Самые старые помнят еще моего деда.

А, так он из Южных Штатов! Сомс слыхал, что жители Южных Штатов джентльмены. И не забыл «Алабаму» и как его отец Джемс говорил: «Я так и знал», когда в связи с этой историей правительство получило по носу.

В молчании, наступившем, когда подали поджаренный хлеб с икрой, были ясно слышны шаги Дэнди по паркету.

— Вот единственное, что он любит, — сказала Флер. — Дэн, ступай к хозяину! Дай ему кусочек, Майкл!

И она украдкой посмотрела на Майкла, но он не ответил на ее взгляд.

Во время путешествия по Италии Майкл переживал свой подлинный медовый месяц. Под влиянием новой обстановки, солнца и вина Флер словно отогрелась, непрочь была покутить, охотно отвечала на его ласки, и Майкл впервые со дня женитьбы чувствовал, что та, кого он любит, избрала его своим спутником. А теперь явился этот американец и принес напоминание о том, что ты играешь только вторую скрипку, а первое место принадлежит троюродному брату и первому возлюбленному. И Майкл чувствовал, что снова оторвали чашу от его уст. Флер пригласила молодого человека, потому что тот связан с ее прошлым, в котором Майклу не отведено места. Не поднимая глаз, Майкл угощал Дэнди лакомыми кусочками.

Молчание нарушил Сомс.

— Возьмите мускатный орех, мистер Уилмот. Дыня без мускатных орехов.

Когда Флер встала из-за стола. Сомс последовал за ней в гостиную, а Майкл увел молодого американца в свой кабинет.

— Вы знали Джона? — спросил Фрэнсис Уилмот.

— Нет, ни разу с ним не встречался.

— Он славный человечек. Сейчас он разводит персики.

— И думает заниматься этим и впредь?

— В Англию не собирается?

— В этом году нет. У них прекрасный дом, есть лошади и собаки. Можно и поохотиться. Быть может, будущей осенью он приедет с моей сестрой.

— Вот как? — отозвался Майкл. — А вы долго думаете здесь прожить?

— К рождеству хочу вернуться домой. Я думаю побывать в Риме и Севилье. И хочу съездить в Вустершир, посмотреть дом моих предков.

— Когда они переселились?

— При Вильгельме и Марии. Были католиками. Там хорошо, в Вустершире?

— Очень хорошо, особенно весной. Много фруктовых садов.

— О, вы еще здесь что-то разводите?

— Я так и думал. В поезде, по дороге из Ливерпуля, я смотрел в окно и видел прекрасные луга, двух-трех овец, но не было людей, работающих в полях. Значит, теперь все живут в городах?

— За редкими исключениями. Вы должны съездить в имение моего отца; в тех краях еще можно найти одну-две брюквы.

— Печально, — сказал Фрэнсис Уилмот.

— Да. Во время войны мы снова начали сеять пшеницу, но затем бросили это дело.

Майкл пожал плечами.

— Непонятно, чем руководствуются наши государственные деятели. Когда они у власти, им плевать на земельный вопрос. Как только они попадают в оппозицию, так начинают о нем трубить. К концу войны у нас был первый воздушный флот в мире и земледелие начало было развиваться. А как поступило правительство? Махнуло рукой и на то и на другое. Это трагично. А что разводят у вас в Каролине?

— В наших краях возделывают только хлопок. Но теперь не легко на этом заработать. Рабочие руки стоят дорого.

— Как, и у вас то-же самое?

— Да, сэр. Скажите, иностранцев пускают на заседания парламента?

— Конечно. Хотите послушать прения по ирландскому вопросу? Я могу устроить вам место на галерее для знатных иностранцев.

— Я думал, англичане — народ чопорный, но у вас я себя чувствую совсем как дома. Этот старый джентльмен — ваш тесть?

— Он какой-то особенный. Он банкир?

— Нет. Но, пожалуй, следовало бы ему быть банкиром.

Взгляд Фрэнсиса Уилмота, бродивший по комнате, остановился на «Белой обезьяне».

— Знаете, — сказал он тихо, — вот это изумительная вещь. Нельзя ли устроить, чтобы этот художник написал мне картину, я бы отвез ее Энн и Джону.

— Боюсь, затруднительно будет. Видите ли, он был китаец, даже не самого лучшего периода, и уже лет пятьсот как отправился к праотцам.

— Ах так! Ну, животных он прекрасно чувствовал.

— Мы считаем, что он прекрасно чувствовал людей.

Фрэнсис Уилмот удивился и промолчал.

Майклу подумалось, что этот молодой человек вряд ли в состоянии оценить сатиру.

— Значит, вы хотите побывать на выставке собак Крафта? — сказал он. Вероятно, любите собак?

— Я думаю купить ищейку для Джона и двух для себя. Хочу разводить породистых ищеек.

Майкл откинулся на спинку стула и выпустил облако дыма. Он почувствовал, что для Фрэнсиса Уилмота мир еще совсем молод и жизнь мягко, словно на резиновых шинах, несет его к желанной цели. А вот Англия-то.

— Что вы, американцы, хотите взять от жизни? — неожиданно задал он вопрос.

— Мне кажется, мы хотим добиться успеха. Во всяком случае, это можно сказать о Северных Штатах.

— К этому мы стремились сто лет тому назад, — сказал Майкл.

— Успеха мы добились, а теперь размышляем, не посадили ли мы сами себя в калошу.

— Видите ли, — сказал Фрэнсис, — ведь Америка заселена не так густо, как Англия.

— Совершенно верно, — сказал Майкл. — Здесь на каждое место имеется кандидат, а многим приходится сидеть у самих себя на коленях. Хотите выкурить еще одну сигару, или пойдем в гостиную?

Быть может, провидение было вполне удовлетворено улицей Сэпперс-Роу в Кэмден-Тауне, но Майкл никакого удовлетворения не испытывал. Как оправдать эти унылые однообразные ряды трехэтажных домов, таких грязных, что их можно было сравнить только с воротничками, выстиранными в Италии? Какое отношение к коммерции имеют эти жалкие лавчонки? Кому придет в голову свернуть на эти задворки с шумной, звенящей трамваями улицы, пропитанной запахом жареной рыбы, бензина и старого платья? Даже дети, которых с героическим упорством производили здесь на свет во вторых и третьих этажах, уходили искать радостей жизни подальше: ведь на Сэпперс-Роу не представлялось возможности ни попасть под колеса, ни поглазеть на афиши кино. Уличное движение здесь составляли только ручные тележки, велосипеды, фургоны, видавшие лучшие времена, да сбившиеся с дороги такси; потребность в красоте удовлетворяли только герань в горшках да пятнистые кошки. Вся улица никла, рассыпалась в прах.

Отправляясь туда, Майкл поступал против своих принципов. Именно здесь чувствовалось, как густо населена Англия, а он проповедовал уменьшение населения и тем не менее собирался нанести визит разорившимся иностранцам и не дать им умереть. Он заглянул в две-три лавчонки. Ни души! Что хуже — битком набитая лавчонка или пустая? Перед домом N 12 Майкл остановился, поднял голову и увидел в окне лицо, бледное, восковое. Голова женщины, сидевшей у окна, была опущена над шитьем.

«Вот моя корреспондентка», — подумал он.

Он вошел в парикмахерскую в первом этаже, увидел пыльное зеркало, грязный таз, сомнительной чистоты полотенце, флаконы и два ветхих стула. На одном из этих стульев сидел верхом худой человек без пиджака и читал «Дейли мейл». Щеки у него были впалые, волосы жидкие, а глаза — философа, трагические и задумчивые.

— Волосы подстричь, сэр?

Майкл покачал головой.

— Здесь живут мистер и миссис Бергфелд?

— Как мне туда попасть?

За занавеской Майкл увидел лестницу и, поднявшись на верхнюю площадку, остановился в нерешительности. В памяти еще живы были слова Флер, прочитавшей письмо Анны Бергфелд: «Да, конечно, но какой смысл?» В эту минуту дверь отворилась, и Майклу почудилось, что перед ним стоит мертвец, вызванный из могилы. Мертвенно бледным и таким напряженным было лицо.

— Миссис Бергфелд? Моя фамилия Монт. Вы мне писали.

Женщина так задрожала, что Майкл испугался, как бы она не потеряла сознания.

— Простите, сэр, я сяду.

И она опустилась на край кровати. В комнате было очень чисто и пусто; кровать, деревянный умывальник, герань в горшке, у окна стул, на нем брошенное шитье, женская шляпа на гвоздике, на сундуке — аккуратно сложенные брюки; больше в комнате ничего не было.

Женщина снова встала. На вид ей было не больше тридцати лет; худая, но сложена хорошо; овальное, бледное, без кровинки, лицо и темные глаза больше вязались с картинами Рафаэля, чем с этой улицей.

— Словно ангела увидела, — сказала она. — Простите меня, сэр.

— Довольно странный ангел, миссис Бергфелд. Ваш муж дома?

— Нет, сэр. Фриц пошел погулять.

— Скажите, миссис Бергфелд, вы поедете в Германию, если я заплачу за проезд?

— Теперь мы не получим разрешения на постоянное жительство; Фриц прожил здесь двадцать лет; он уже не германский подданный, сэр. Такие люди, как мы, им не нужны.

Майкл взъерошил волосы.

— А сами вы откуда родом?

— Не хотите ли туда вернуться?

— Я бы хотела, но что мы там будем делать? Теперь в Австрии народ беден, а родственников у меня нет. Здесь мне все-таки дают работу.

— Сколько вы зарабатываете в неделю?

— Иногда фунт, иногда пятнадцать шиллингов. Этого хватает на хлеб да на квартирную плату.

— Вы не получаете пособия?

— Нет, сэр. Мы не зарегистрированы.

Майкл достал пятифунтовый билет и положил его вместе со своей визитной карточкой на умывальник.

— Мне придется об этом подумать, миссис Бергфелд. Быть может, ваш муж заглянет ко мне?

Призрачная женщина густо покраснела, и Майкл поспешил выйти.

Внизу за занавешенной дверью парикмахер вытирал таз.

— Застали вы их дома, сэр?

— Только миссис Бергфелд.

— А! Должно быть, она видала лучшие дни. Муж ее — странный парень; как будто не в себе. Хотел стать моим компаньоном, но мне придется закрыть парикмахерскую.

— В самом деле? Почему?

— Мне нужен свежий воздух — у меня осталось одно легкое, да и то затронуто. Придется поискать другой работы.

— Теперь это не так-то легко.

Парикмахер пожал костлявыми плечами.

— Эх, — сказал он. — Всю жизнь я был парикмахером, только во время войны отошел от этого дела. Странно было возвращаться сюда после того, как я побывал на фронте. Война выбила меня из строя.

Он закрутил свои жидкие усики.

— Пенсию получаете? — спросил Майкл.

— Ни одного пенни! Сейчас мне нужна работа на свежем воздухе.

Майкл осмотрел его с ног до головы. Худой, узкогрудый, с одним легким!

— А вы имеете представление о деревенской жизни?

— Ни малейшего. А все-таки нужно что-нибудь найти, а то хоть помирай.

Его трагические глаза впились в лицо Майкла.

— Печально, — сказал Майкл. — Прощайте!

Парикмахер ответил судорожным кивком.

Покинув Сэпперс-Роу, Майкл вышел на людную улицу. Ему вспомнилась сценка из одной пьесы, которую он видел года два назад; кто-то из действующих лиц произносит такие слова: «Условия, в каких живет народ, оставляют желать лучшего. Я приму меры, чтобы поднять этот вопрос в палате». Условия, в каких живет народ! Кто принимает это близко к сердцу? Это только кошмар, встревоживший на несколько ночей, семейная тайна, которую тщательно скрывают, вой голодной собаки, доносящийся издалека. И, быть может, меньше всех встревожены те шестьсот человек, что заседают с ним в палате. Ибо улучшать условия, в каких живет народ, — их непосредственная задача, а сознание выполняемого долга успокаивает совесть. Со времен Оливера Кромвеля их сменилось там, верно, не менее шестнадцати тысяч, и все преследовали одну и ту же цель. Ну и что же, добились чего-нибудь? Вернее, что нет. А все-таки они-то работают, а другие только смотрят да помогают советами!

Об этом он размышлял, когда раздался чей-то голос:

— Не найдется ли у вас работы, сэр?

Майкл ускорил шаги, потом остановился. Он заметил, что человек, задавший этот вопрос, шел, опустив глаза, и не обратил внимания на эту попытку к бегству. Майкл подошел к нему; у этого человека были черные глаза и круглое одутловатое лицо, напоминавшее пирог с начинкой. Приличный, хоть и обтрепанный, спокойный и печальный, на груди воинский значок значок демобилизованных солдат.

— Вы что-то сказали? — спросил Майкл.

— Понятия не имею, как это у меня вырвалось, сэр.

— Да; и приходится туго.

— Вдовец, сэр; двое детей.

— Получаю; и здорово оно мне надоело.

— Вы были на войне?

— Да, в Месопотамии.

— За какую работу возьметесь?

— Как фамилия? Дайте мне ваш адрес.

— Генри Боддик; 94, Уолтхэм-Билдингс, Геннерсбери.

— Обещать ничего не могу, — сказал он.

— Ну, всего вам хорошего. Сигару хотите?

— Очень вам благодарен, сэр. И вам всего хорошего!

Майкл козырнул и пошел вперед. Отойдя подальше от Генри Боддика, он сел в такси. Еще немного — и он рисковал утратить то спокойствие духа, без которого невозможно заседать в палате.

На Портлэнд-Плейс часто попадались дома с табличками: «Продается или сдается внаем», и это помогло ему вновь обрести равновесие.

В тот же день он повел Фрэнсиса Уилмота в парламент. Проводив молодого человека на галерею для знатных иностранцев, он прошел вниз.

В Ирландии Майкл никогда не был, и прения представляли для него мало интереса. Впрочем, он мог наглядно убедиться, что по каждому вопросу возникает ряд препятствий, исключающих возможность соглашения. Необходимость сговориться подчеркивал почти каждый оратор, тут же заявляя, что нельзя уступить по тому или иному пункту, и тем самым Сводя на нет все шансы на соглашение. Однако Майклу показалось, что, если принять во внимание тему, прения протекают сравнительно гладко; сейчас члены палаты выйдут из зала в разные двери, чтобы проголосовать за то, за что они решили голосовать еще до начала прений. Вспомнилось ему, какое волнение испытывал он, впервые присутствуя на заседании. Каждая речь производила на него глубокое впечатление, и казалось — каждый оратор должен был обратить слушателей в свою веру. Велика была его досада, когда он убедился, что прозелитов нет! За кулисами работает какая-то сила, куда более мощная, чем самое яркое и искреннее красноречие. Стирают белье в другом месте, здесь его только проветривают, перед тем как надеть. Но все же, пока люди не выразят своей мысли вслух, они сами не знают, о чем думают, а иногда не знают и после того, как высказались. И в сотый раз Майкл почувствовал дрожь в коленях. Через несколько недель ему самому придется выступить. Отнесется ли к нему палата с «обычным снисхождением», или же остановят его фразой: «Молодой человек, яйца курицу не учат! Замолчите!»

Он огляделся по сторонам.

Его коллеги, члены палаты, сидели в самых разнообразных позах. Казалось, на этих избранниках народа оправдывалась доктрина: человеческая природа остается неизменной, а если изменяется, то так

медленно, что процесс незаметен. Прототипы этих людей он уже видел — в римских статуях, в средневековых портретах. «Просты, но обаятельны», — подумал он, бессознательно повторяя слова, которые в пору своего расцвета Джордж Форсайт говорил, бывало, о самом себе. Но принимают ли они себя всерьез, как во времена Бэрка или хотя бы как во времена Гладстона?

Слова «с обычным снисхождением» нарушили ход его мыслей. Значит, ему предстоит выслушать первую речь одного из членов. Да, совершенно верно! Депутат от Корнмаркета. Майкл приготовился слушать. Оратор говорил сдержанно и толково; видимо, он старался внушить, что не следует пренебрегать правилом: «Поступай по отношению к другим так, как бы ты хотел, чтобы поступали по отношению к тебе»; да, этим правилом пренебрегать не нужно даже в тех случаях, когда вопрос касается Ирландии. Но речь была растянута, слишком растянута. Майкл заметил, что слушатели устали. «Эх, бедняга!» — подумал он, когда оратор поспешно сел. После него выступил очень красивый джентльмен. Он поздравил уважаемого коллегу с блестящей речью, но высказал сожаление, что она не имеет никакого отношения к разбираемому вопросу. Вот именно! Майкл покинул заседание и, отыскав своего «знатного иностранца», пошел с ним на Саут-сквер.

Фрэнсис Уилмот был в восторге.

— Замечательно! — воскликнул он. — Кто этот джентльмен под балдахином?

— Спикер, председатель палаты.

— Следовало бы дать ему подушку с кислородом. Наверно, его клонит ко сну. Мне понравился депутат, который.

— Тот самый идеализм, который мешает вам вступить в Лигу наций? — усмехнулся Майкл.

Фрэнсис Уилмот резко повернул голову.

— Ну что же, — сказал он, — мы такие же люди, как и все остальные, если покопаться поглубже.

— Совершенно верно, — отозвался Майкл, — идеализм — это всего-навсего отходы географии, дымка, заволакивающая даль. Чем дальше вы от сути дела — тем гуще дымка. Мы относимся к европейской ситуации на двадцать морских миль идеалистичнее, чем французы. А вы — на три тысячи миль идеалистичнее, чем мы. Что же касается негритянского вопроса, то тут мы настолько же идеалистичнее вас, не так ли?

Фрэнсис Уилмот прищурил темные глаза.

— Да, — сказал он. — В Штатах — чем дальше на север, тем идеалистичнее люди в отношении негров. Мы с Энн всю жизнь прожили среди негров — и ни одной неприятности: их любим, они нас любят; но попробуй один из них посягнуть на сестру, я, кажется, сам принял бы участие в его линчевании. Мы много раз говорили на эту тему с Джоном. Он не понимает моей точки зрения: говорит, что негра надо судить таким же судом, как и белого; но он еще не знает, что такое Юг. Умом он все еще живет за три тысячи морских миль.

Майкл промолчал. Что-то в нем всегда замыкалось при упоминании этого имени.

Фрэнсис Уилмот прибавил задумчиво:

— В каждой стране есть несколько святых, опровергающих вашу теорию. А все остальные — самые обыкновенные представители рода человеческого.

— Кстати, о роде человеческом, — сказал Майкл. — Вон идет мой тесть.

Сомс задержался в городе и в тот день провел несколько часов в Зоологическом саду в попытках удержать маленьких Кардиганов, внуков Уинифрид, на почтительном расстоянии от обезьян и диких кошек. Водворив их затем в родной дом, он скучал в своем клубе и лениво перелистывал вечернюю газету, пока не наткнулся случайно на следующую заметку, помещенную в столбце «О чем говорят».

«В доме одной молодой леди, проживающей неподалеку от Вестминстера, происходят по средам собрания, на которых готовят сюрприз к следующей парламентской сессии. Ее мужу, будущему баронету, имевшему какое-то отношение к литературе, поручено выступить в парламенте с проповедью фоггартизма — учения сэра Джемса Фоггарта, изложенного в его книге „Опасное положение Англии“. Инициатором дела является несколько чудаковатый субъект, редактирующий один хорошо известный еженедельник. Посмотрим, что из этого выйдет, а пока вышеупомянутая предприимчивая молодая леди пользуется случаем создать свой „салон“, спекулируя на любопытстве, порождаемом политическим авантюризмом».

Сомс протер глаза, затем еще раз прочел заметку. Гнев его возрастал. «Предприимчивая молодая леди пользуется случаем создать свой «салон». Кто это написал? Он сунул газету в карман — кажется, это была его первая кража — и в надвигающихся сумерках побрел по направлению к Саутсквер, упорно размышляя об анонимной заметке. Намек казался ему абсолютно верным и глубоко коварным. Он все еще размышлял, когда к нему подошли Майкл и Фрэнсис Уилмот.

— Добрый вечер, сэр!

— А, — сказал Сомс. — Я хотел с вами поговорить. В вашем лагере есть изменник.

И без всякого злого умысла он бросил гневный взгляд на Фрэнсиса Уилмота.

— В чем дело, сэр? — спросил Майкл, когда они вошли в его кабинет. Сомс протянул сложенную газету.

Майкл прочел заметку и скорчил гримасу.

— Тот, кто это написал, бывает на ваших вечерах, — сказал Сомс, — это ясно. Кто он?

— Очень возможно, что это она.

— Неужели они напечатали бы такого рода заметку, написанную женщиной?

Майкл ничего не ответил. «Старый Форсайт» явно не поспевает за веком.

— Скажут они мне, кто написал, если я пойду в редакцию? — спросил Сомс.

— К счастью, не скажут.

— Почему «к счастью»?

— Видите ли, сэр, пресса — цветок весьма чувствительный. Он может свернуть лепестки, если вы к нему прикоснетесь. А кроме того, они всегда говорят вещи приятные и незаслуженные.

— Но ведь это. — начал было Сомс, но вовремя остановился и добавил: — Так вы хотите сказать, что мы должны это проглотить?

— Боюсь, что так, и заесть сахаром.

— У Флер завтра вечер?

— Я приду и буду наблюдать.

Майкл мысленно представил себе своего тестя в виде субъекта в штатском, поставленного на страже у стола со свадебными подарками.

Но, несмотря на напускное равнодушие, Майкл был задет. Он знал, что его жене нравится коллекционировать знаменитостей, что она порхает и своими чарами старается привлечь нужных ей людей. Раньше он только снисходительно ей удивлялся, но сейчас почувствовал в этом нечто большее, чем невинную забаву. Быстрота, с которой загоралась и гасла ее улыбка, словно под стрижеными волосами был скрыт выключатель; живые повороты прелестной открытой шеи; искусно, если и недостаточно искусно скрытая игра красивых глаз; томность и дрожание белых век; выразительные руки, которыми она легко и изящно лепила себе карьеру, — от всего этого Майклу вдруг стало больно. Правда, она это делает для него и для Кита! Говорят, француженки помогают своим мужьям делать карьеру. В ней есть французская кровь. А может быть, это стремление к идеалу, желание иметь все самое лучшее и быть лучше тех, кто ее окружает? Так размышлял Майкл. Но в среду вечером он тревожно всматривался в лица гостей, стараясь поймать иронические взгляды.

Сомс следовал иному методу. У него в сознании все решалось проще, чем у человека, который критикует днем, а ночью обнимает. Он не видел оснований, почему Флер не собирать у себя аристократов, лейбористских членов палаты, художников, послов, всяких молодых идиотов и даже писателей, если эти люди ее интересуют. Он несколько наивно рассуждал, что чем выше они стоят, тем меньше шансов впутаться из-за них в какую-нибудь неприятную историю; и, пожалуй, денег взаймы они не попросят. Его дочь не хуже, если не лучше, всех этих людей. Он был глубоко оскорблен тем, что кто-то считает, будто она всеми силами старается привлечь их к себе. Нет, не она за ними охотится, а они за ней. Он стоял у стены, под картиной Фрагонара, которую он подарил Флер. Седой, с аккуратно подстриженными волосами и энергичным подбородком, он обводил глазами комнату, ни на ком не задерживаясь взглядом, как человек, который видел в жизни много, но интересного нашел мало. Его можно было принять за какого-нибудь посланника.

Перед ним, повернувшись к нему спиной, остановилась молодая женщина с короткими золотисто-рыжими волосами; она разговаривала с глуповатым на вид человеком, который все время потирал руки. Сомсу слышно было каждое слово.

— Не правда ли, эта маленькая Монт ужасно забавна? Посмотрите на нее, она разговаривает с «доном Фернандо»; можно подумать, что он для нее все. А, вот Бэшли! Как она к нему разлетелась! Прирожденная выскочка! Но она ошибается — таким путем «салона» не создашь. Создать «салон» может человек умный, с ярко выраженной индивидуальностью; человек, презирающий общественное мнение. Она для этой роли не годится. Да и кто она, в сущности, такая?

— Деньги? — подсказал собеседник.

— Не так уж много. А Майкл так в нее влюблен, что даже поглупел. Впрочем, и парламент на него действует. Вы слышали их разговоры об этом фотгартизме? Продукты питания, дети, будущее — невероятная скука!

— Новизна, — промурлыкал глуповатый человек, — вот мания нашего века.

— Досадно, когда такое ничтожество старается выдвинуться и пускает в ход такую чепуху, как этот фоггартизм. Вы читали книгу Фоггарта?

— Конечно нет! Мне жаль Майкла. Эта маленькая выскочка его эксплуатирует.

Сомс, очутившись словно в западне, не выдержал и засопел. Почувствовав, быть может, ветерок, молодая женщина оглянулась и увидела такие холодные серые глаза и такое хмурое лицо, что поспешила отойти.

— Кто этот мрачный старик? — спросила она своего собеседника. — Я даже испугалась.

Глуповатый джентльмен предположил, что это бедный родственник: видимо, он здесь ни с кем не знаком.

А Сомс направился прямо к Майклу.

— Кто эта молодая женщина с рыжими волосами?

— Она предательница. Выгоните ее!

— Но мы ее очень хорошо знаем. Она — дочь лорда Чарлза Феррара и.

— Выгоните ее! — повторил Сомс.

— Откуда вы знаете, сэр, что она предательница?

— Я только что слышал, как она повторила то, что было в заметке, и прибавила еще кое-что похуже.

— Но она у нас в гостях.

— Недурна гостья! — сквозь зубы проворчал Сомс.

— Нельзя выгонять гостей. А кроме того, она внучка маркиза. Скандал будет грандиозный.

— Ну, так устройте скандал!

— Приглашать мы ее больше не будем, но, право же, это все, что можно сделать.

— Вот как? — сказал Сомс и, отойдя от зятя, направился к той, на которую только что донес. Майкл, взволнованный, последовал за ним. Ему еще не приходилось видеть тестя приготовившимся к прыжку. Подойдя, он услышал, как Сомс сказал негромко, но очень внятно:

— Сударыня, вы были так любезны, что назвали мою дочь выскочкой назвали в ее же доме.

Майкл видел, как молодая женщина оглянулась и с видом обиженным и наглым широко раскрыла свои холодные голубые глаза. Потом она засмеялась, а Сомс сказал:

— Вы предательница. Будьте добры удалиться.

Вокруг стояло человек шесть, и все они слышали! Проклятье! А он Майкл — хозяин дома! Выступив вперед, он взял под руку Сомса и спокойно сказал:

— Довольно, сэр! Ведь мы не на мирной конференции.

Все притихли; никто не шелохнулся. Только глуповатый джентльмен потирал свои белые руки.

Марджори Феррар сделала шаг по направлению к двери.

— Я не знаю, кто этот человек, — сказала она, — но он — лжец!

Бросил это слово смуглый молодой человек. Он смотрел на Марджори Феррар; их взгляды встретились.

И вдруг Майкл увидел Флер. Очень бледная, она стояла за его спиной. Конечно, слышала все! Она улыбнулась, подняла руку и сказала:

— Сейчас будет играть мадам Карелли.

Марджори Феррар направилась к двери; глуповатый джентльмен следовал за ней, все еще потирая руки, словно снимая с себя ответственность за инцидент. Сомс, как собака, для верности шел за ними; за Сомсом шагал Майкл. Донеслись слова: «Как забавно!» Послышался заглушенный смех. Парадная дверь захлопнулась. Инцидент был исчерпан.

Майкл вытер пот со лба. Он восхищался своим тестем и в то же время досадовал: «Заварил старик кашу!» Он вернулся в гостиную. Флер стояла у клавикордов с таким видом, словно ничего не случилось. Но Майкл заметил, что ее пальцы вцепились в платье, и сердце у него заныло. Волнуясь, он ждал последней ноты.

Сомс поднялся наверх и там, в кабинете Майкла, перед «Белой обезьяной», проанализировал свой поступок. Он ни о чем не жалел. Рыжая кошка! «Прирожденная выскочка»! «Деньги?» — «Не так уж много». Ха! «Это ничтожество»! Так она — внучка маркиза? Ну что ж, он указал нахалке на дверь. Все, что было в нем сильного и смелого, все, что восставало против покровительства и привилегий, — дух, унаследованный от предков, все возмутилось в нем. Кто они — эти аристократы? Какое право имеют напускать на себя важность? Нахалы! Многие из них — потомки тех, кто поднялся на высоту только благодаря грабежам и маклерству! И кто-то осмелился назвать его дочь — его дочь — выскочкой! Да он пальцем не шевельнет, шагу лишнего не ступит, хоть бы ему предстояло встретиться с самим королем! Если Флер нравится окружать себя этими людьми, то почему бы ей этого не делать? Неожиданно у него замерло сердце. А вдруг она скажет, что он погубил ее «салон»? Ну что ж! Ничего не поделаешь. Лучше было сразу покончить с этой мерзавкой и уяснить себе положение. «Я не буду ждать Флер, — подумал он. — Буря в стакане воды!»

Когда он поднимался по лестнице в свою комнату, до него донеслись звуки клавикордов. Он подумал, не просыпается ли от этой музыки его внук. Вдруг послышалось ворчание, и Сомс подскочил. Ах, эта собака лежит у двери, ведущей в комнату бэби! Жаль, что Дэнди не было внизу, уж он бы прокусил чулки этой рыжей кошке! Сомс поднялся наверх и посмотрел на дверь комнаты Фрэнсиса Уилмота, находившейся как раз против его комнаты.

Очевидно, молодой американец тоже кое-что подслушал; но с ним говорить об этом нельзя — ронять свое достоинство! И, захлопнув свою дверь, чтобы звуки клавикордов не долетали до него. Сомс крепко закрыл глаза.

VII. ЗВУКИ В НОЧИ

Майкл никогда не видел Флер плачущей, и сейчас, когда она лежала ничком на кровати и, уткнувшись в одеяло, старалась заглушить рыдания, он почувствовал чуть ли не панический страх. Когда он коснулся ее волос, она затихла.

— Не падай духом, любимая, — сказал он ласково. — Не все ли равно, что говорят, если это неправда.

Она приподнялась и села, скрестив ноги. Волосы у нее были растрепаны, заплаканное лицо раскраснелось.

— Кому какое дело — правда это или неправда! Важно то, что меня заклеймили.

— Ну что же, и мы ее заклеймили кличкой «предательница».

— Как будто этим поможешь делу! За спиной все мы говорим друг о друге. На это никто не обращает внимания. Но как я покажусь теперь в обществе, когда все хихикают и считают меня выскочкой? В отместку она оповестит весь Лондон. Разве я могу теперь устраивать вечера?

Оплакивает ли она свою карьеру, или его? Майкл подошел к ней сзади и обнял ее.

— Мало ли что думают люди, моя детка. Рано или поздно это нужно понять.

— Ты сам не желаешь этого понять. Если обо мне думают плохо, я не могу быть хорошей.

— Считаться надо только с теми, кто тебя действительно знает.

— Никто никого не знает, — упрямо сказала Флер. — Чем лучше люди относятся, тем меньше они знают; и никакого значения не имеет, что они, в сущности, думают.

Майкл опустил руки. Флер молчала так долго, что он опять обошел кровать и заглянул ей в лицо, хмурившееся над подпиравшими его ладонями. Столько грации было в ее позе, что ему стало больно от любви к ней. И оттого, что ласки только раздражали ее, ему было еще больнее.

— Я ее ненавижу! — сказала она наконец. — Если я смогу ей повредить, я это сделаю.

Он тоже непрочь был отомстить «Гордости гедонистов», но ему не хотелось, чтобы Флер думала о мести. У нее это было серьезнее, чем у него, потому что он, в сущности, был неспособен причинять людям зло.

— Ну, дорогая моя, может быть, мы ляжем спать?

— Я сказала, что не буду устраивать вечера. Нет, буду!

— Отлично, — сказал Майкл. — Вот и молодец.

Она засмеялась. Это был странный смех, резко прозвучавший в ночи. Майкла он не успокоил.

В ту ночь все бодрствовали в доме. Сомса мучили ночные страхи, которые за последнее время улеглись было под влиянием сигар и пребывания на свежем воздухе во время игры в гольф. И мешали эти проклятые часы, неуклонно отбивавшие время, а между тремя и четырьмя послышался шорох, словно кто-то бродил по дому.

То был Фрэнсис Уилмот. Молодой человек пребывал в странном состоянии с той самой минуты, как снял с Сомса обвинение во лжи. Сомс не ошибся: Фрэнсис Уилмот тоже слышал, как Марджорп Феррар чернила хозяйку дома, но в тот самый момент, когда он выступил с протестом, на него нашло ослепление. Эти голубые глаза, смотревшие на него вызывающе, казалось, говорили: «Молодой человек, вы мне нравитесь!» И теперь этот взгляд его преследовал. Стройная нимфа с белой кожей и золотисто-рыжими волосами, дерзкие голубые глаза, веселые красные губы и белая шея, душистая, как сосновое дерево, нагретое солнцем, — забыть он ее не мог. Весь вечер он следил за ней, но было что-то жуткое в том, какое неизгладимое впечатление она произвела на него в тот последний момент. Теперь он не мог заснуть. Хоть он и не был ей представлен, но знал, что ее зовут Марджори Феррар, и это имя ему нравилось. Он вырос вдали от городов, мало знал женщин, и она казалась ему совсем особенной, необыкновенной. А он изобличил ее во лжи! Волнение его было так велико, что он выпил всю воду из графина, оделся и потихоньку стал спускаться с лестницы. Когда он проходил мимо Дэнди, собака заворочалась, словно хотела сказать: «Странно, но эти ноги мне знакомы!» Он спустился в холл. Молочный свет лился в полукруглое окно над дверью. Закурив папиросу, Фрэнсис Уилмот присел на мраморный ларь-саркофаг. Это настолько его освежило, что он встал, повернул выключатель, взял телефонную книжку и машинально отыскал букву «Ф». Вот ее адрес: «Феррар, Марджори. Ривер Студиос, Рэн-стрит, З».

Погасив свет, он осторожно снял дверную цепочку и вышел на улицу. Он знал, как пройти к реке, и направился туда.

Был тот час, когда звуки, утомленные, засыпают, и можно услышать, как летит мотылек. Воздух был чистый, не отравленный дымом; Лондон спал в лучах луны. Мосты, башни, вода — все серебрилось и казалось отрезанным от людей. Даже дома и деревья отдыхали, убаюканные луной, и словно повторяли вслед за Фрэнсисом Уилмотом строфу из «Старого моряка» .

О милый сон, по всей земле

И всем отраден он!

Марии вечная хвала!

Она душе моей дала

Небесный милый сон.

Он свернул наудачу вправо и пошел вдоль реки. Никогда еще не приходилось ему бродить по большому городу в этот мертвый час. Замерли страсти, затихла мысль о наживе; уснула спешка, сном забылись страхи; кое-где ворочается человек на кровати; кто-нибудь испускает последний вздох. Внизу на воде темными призраками казались лихтеры и баржи, красные огоньки светились на них; фонари вдоль набережной горели впустую, словно вырвались на свободу. Человек притаился, исчез. Во всем городе бодрствовал он один и делал — что? От природы находчивый и сообразительный, молодой человек был неспособен поставить диагноз и уж во всяком случае не видел ничего смешного в том, что бесцельно бродит ночью по городу. Вдруг он почувствовал, что сможет вернуться домой и заснуть, если ему удастся взглянуть на ее окна. Проходя мимо галереи Тэйта, он увидел человека; пуговицы его блестели в лучах луны.

— Скажите, полисмен, где Рэн-стрит?

— Прямо, пятая улица направо.

Фрэнсис Уилмот снова зашагал. Луна опускалась за дома, ярче сверкали звезды, дрожь пробежала по деревьям. Он свернул в пятую улицу направо, прошел квартал, но дома не нашел. Было слишком темно, чтобы различить номера. Снова повстречался ему человек с блестящими пуговицами.

— Скажите, полисмен, где Ривер Студиос?

— Вы прошли мимо; последний дом по правой стороне.

Фрэнсис Уилмот повернул назад. Вот он — этот дом! Молодой человек остановился и посмотрел на темные окна. За одним из этих окон — она! Поднялся ветер, и Фрэнсис Уилмот повернулся и пошел домой. Осторожно, стараясь не шуметь, поднялся он по лестнице мимо Дэнди, который снова приподнял голову и проворчал: «Еще более странно, но это те же самые ноги!» — потом вошел в свою комнату, лег и заснул сладким сном.

VIII. ВОКРУГ ДА ОКОЛО

За завтраком все обходили молчанием инцидент, происшедший накануне, но это не удивило Сомса: естественно, что в присутствии молодого американца говорить не следует; однако Сомс заметил, что Флер бледна. Ночью, когда он не мог заснуть, в нем зародились опасения юридического порядка. Можно ли в присутствии шести человек безнаказанно назвать «предательницей» даже эту рыжую кошку? После завтрака он отправился к своей сестре Уинифрид и рассказал ей всю историю.

— Прекрасно, мой милый, — одобрила она. — Мне говорили, что эта молодая особа очень бойка. Знаешь ли, у ее отца была лошадь, которую побила французская лошадь — не помню ее клички — на этих скачках в. ах, боже мой, как называются эти скачки?

— Понятия не имею о скачках, — сказал Сомс.

Но к вечеру, когда он сидел о «Клубе знатоков», ему подали визитную карточку:

Лорд Чарльз Феррар Хай Маршес

У него задрожали было колени, но на выручку ему пришло слово «выскочка», и он сухо сказал:

— Проводите его в приемную.

Он не намерен был спешить из-за этого субъекта и спокойно допил чай, прежде чем направиться в этот малоуютный уголок клуба.

Посреди маленькой комнаты стоял высокий худощавый джентльмен с закрученными кверху усами и моноклем, словно вросшим в орбиту правого глаза. Морщины пролегли на его худых увядших щеках, в густых волосах пробивалась у висков седина. Сомсу нетрудно было с первого же взгляда почувствовать к нему антипатию.

— Если не ошибаюсь, мистер Форсайт?

Сомс наклонил голову.

— Вчера вечером, в присутствии нескольких человек, вы бросили моей дочери в лицо оскорбление.

— Да. Оно было вполне заслужено.

— Значит, вы не были пьяны?

Его сухие, сдержанные ответы, казалось, привели посетителя в замешательство. Он закрутил усы, нахмурился, отчего монокль глубже врезался в орбиту, и сказал:

— У меня записаны фамилии тех, кто при этом присутствовал. Будьте добры написать каждому из них в отдельности, что вы отказываетесь от этих слов.

С минуту длилось молчание.

— Вы, кажется, стряпчий?

— Значит, вам известно, каковы могут быть последствия вашего отказа.

— Если ваша дочь пожелает подать в суд, я буду рад встретиться с ней там.

— Вы отказываетесь взять свои слова обратно?

— В таком случае, до свидания!

Сомс был бы рад поколотить посетителя, но вместо этого он отступил на шаг, чтобы дать ему пройти. Вот наглец! Ему ясно вспомнился голос старого дяди Джолиона, когда он еще в восьмидесятых годах говорил о ком-то: «кляузный человечишка, стряпчий». И он почувствовал потребность отвести душу. Конечно, «Старый Монт» знает этого субъекта; нужно повидаться с ним и расспросить.

В клубе «Аэроплан» он застал не только сэра Лоренса Монта, казавшегося необычайно серьезным, но и Майкла, который, видимо, рассказал отцу о вчерашнем инциденте. Сомс почувствовал облегчение: ему тяжело было бы говорить об оскорблении, нанесенном его дочери. Сообщив о визите лорда Феррара, он спросил:

— Этот. Феррар — каково его положение?

— Чарли Феррар? Он кругом в долгах; у него есть несколько хороших лошадей, и он — прекрасный стрелок.

— На меня он не произвел впечатления джентльмена, — сказал Сомс.

Сэр Лоренс поднял брови, словно размышляя о том, что ответить на это замечание, высказанное о человеке с родословной человеком, таковой не имеющим.

— А его дочь отнюдь не леди, — добавил Сомс.

Сэр Лоренс покачал головой.

— Сильно сказано, Форсайт, сильно сказано! Но вы правы — есть у них какая-то примесь в крови. Шропшир — славный старик, его поколение не пострадало. Его тетка была.

— Он назвал меня стряпчим, — мрачно усмехнувшись, сказал Сомс, — а она назвала меня лжецом. Не знаю, что хуже.

Сэр Лоренс встал и посмотрел в окно на Сент-Джемс» стрит. У Сомса зародилось ощущение, что эта узкая голова, высоко посаженная над тонкой прямой спиной, в данном случае окажется ценнее его собственной. Тут приходилось иметь дело с людьми, которые всю жизнь говорили и делали, что им вздумается, и нисколько не заботились о последствиях; этот баронет и сам так воспитан — ему лучше знать, что может прийти им в голову.

— Она может обратиться в суд, Форсайт. Ведь это было на людях. Какие вы можете привести доказательства?

— Я своими ушами слышал.

Сэр Лоренс посмотрел на уши Сомса, словно измеряя их длину.

— Эта заметка в газете.

— С газетой она договорится. Еще?

— Ее собеседник может подтвердить.

— Филип Куинси? — вмешался Майкл. — На него не рассчитывайте.

— Видите ли, — сказал Сомс, — ведь этот молодой американец тоже кое-что слышал.

— А, — протянул сэр Лоренс. — Берегитесь, как бы она им тоже не завладела. И это все?

Сомс кивнул. Как подумаешь — маловато!

— Вы говорите, что она назвала вас лжецом. Вы тоже можете подать на нее в суд.

Последовало молчание; наконец Сомс сказал:

— Нет! Она — женщина.

— Правильно, Форсайт! У них еще сохранились привилегии. Теперь остается только выжидать. Посмотрим, как повернутся события. «Предательница»! Должно быть, БЫ себе не представляете, во сколько вам может влететь это слово?

— Деньги — вздор! — сказал Сомс. — Огласка — вот что плохо!

Фантазия у него разыгралась: он уже видел себя в суде. Вот он оглашает злобные слова этой нахалки, бросает публике и репортерам слово «выскочка», сказанное об его дочери. Это единственный способ защитить себя. Тяжело!

— Что говорит Флер? — неожиданно обратился он к Майклу.

— Война во что бы то ни стало.

Сомс подпрыгнул на стуле.

— Как это по-женски! Женщины лишены воображения.

— Сначала я тоже так думал, сэр, но теперь сомневаюсь. Флер рассуждает так: если не схватить Марджори Феррар за волосы, она будет болтать направо и налево; если же предать дело огласке, она не сможет причинить вреда.

— Пожалуй, я зайду к старику Шропшир, — сказал сэр Лоренс. — Наши отцы вместе стреляли вальдшнепов в Албании в пятьдесят четвертом году.

Сомс не понимал, какое это может иметь отношение к делу, но возражать не стал. Маркиз — это, как-никак, почти герцог; быть может, даже в наш демократический век он пользуется влиянием.

— Ему восемьдесят лет, — продолжал сэр Лоренс, — страдает подагрой, но все еще трудолюбив как пчела, Сомс не мог решить, хорошо это или плохо.

— Откладывать не стоит, пойду к нему сейчас.

На улице они расстались; сэр Лоренс повернул на север, по направлению к Мейферу.

Маркиз Шропшир диктовал своему секретарю письмо в Совет графства, настаивая на одном из пунктов своей обширной программы всеобщей электрификации. Один из первых встал он на защиту электричества и всю жизнь был ему верен. Это был невысокий, похожий на птицу старик с розовыми щеками и аккуратно подстриженной белой бородкой. Одетый в мохнатый суконный костюм с синим вязаным галстуком, продетым в кольцо, он стоял в своей любимой позе: одну ногу поставил на стул, локтем оперся о колено и подпер подбородок рукой.

— А, молодой Монт! — сказал он. — Садитесь.

Сэр Лоренс сел и положил ногу на ногу. Ему приятно было слышать, что в шестьдесят шесть лет его называют «молодым Монтом».

— Вы мне опять принесли одну из ваших чудесных новых книг?

— Нет, маркиз, я пришел за советом.

— А! Мистер Мэрси, продолжайте: «Таким путем, джентльмены, вы добьетесь для наших налогоплательщиков экономии по меньшей мере в три тысячи ежегодно; облагодетельствуете всю округу, избавив ее от дыма четырех грязных труб, и вам будет признателен ваш покорный слуга Шропшир».

— Вот и все, мистер Мэрси; благодарю вас. Итак, дорогой мой Монт?

Проводив глазами спину секретаря и поймав на себе блестящие глаза старого лорда, глядевшие с таким выражением, точно он намерен каждый день видеть и узнавать что-нибудь новое, сэр Лоренс вынул монокль и сказал:

— Ваша внучка, сэр, и моя невестка хотят затеять свару.

— Марджори? — спросил старик, по-птичьи склонив голову набок. — Это меня не касается. Очаровательная молодая женщина; приятно на нее смотреть, но это меня не касается. Что она еще натворила?

— Назвала мою невестку выскочкой, сказала, что она гоняется за знаменитостями. А отец моей невестки назвал вашу внучку в лицо предательницей.

— Смелый человек, — сказал маркиз. — Смелый. Кто он такой?

— Его фамилия Форсайт.

— Форсайт? — повторил старый пэр. — Форсайт? Фамилия знакомая. Ах, да! «Форсайт и Трефри» — крупные чаеторговцы. Мой отец покупал у них чай. Нет теперь такого чая. Это тот самый?

— Быть может, родственник. Этот Форсайт — адвокат, сейчас практикой не занимается. Все знают его коллекцию картин. Он человек стойкий и честный.

— Вот как! А его дочь действительно гоняется за знаменитостями?

Сэр Лоренс улыбнулся.

— Ей нравится быть окруженной людьми. Очень хорошенькая. Прекрасная мать. В ней есть французская кровь.

— А! — сказал маркиз. — Француженка! Они сложены лучше, чем наши женщины. Чего вы от меня хотите?

— Поговорите с вашим сыном Чарльзом.

Маркиз снял ногу со стула и выпрямился. Голова его заходила из стороны в сторону.

— С Чарли я не говорю, — серьезно сказал он. — Мы уже шесть лет как не разговариваем.

— Простите, сэр. Не знал. Жалею, что побеспокоил вас.

— Нет, нет! Я очень рад вас видеть. Если я увижу Марджори. я подумаю, подумаю. Но, дорогой мой Монт, что поделаешь с этими молодыми женщинами? Чувства долга у них нет, постоянства нет, волос нет, фигуры тоже. Кстати, вы знаете этот проект гидростанции на Северне? — Он взял со стола брошюру. — Я уже столько лет приставал к ним, чтобы начинали. Будь у нас электричество, даже мои угольные копи могли бы дать доход; но они там все раскачиваются. Американцев бы нам сюда.

Видя, что у старика чувство долга заслонило все остальные помыслы, сэр Лоренс встал и протянул руку.

— До свидания, маркиз. Очень рад, что нашел вас в добром здоровье.

— До свидания, дорогой Монт. Я всегда к вашим услугам. И не забудьте, пришлите мне еще что-нибудь из ваших книг.

Они пожали друг другу руку. Оглянувшись в дверях, сэр Лоренс увидел, что маркиз принял прежнюю позу: поставил ногу на стул, подбородком оперся на руку и уже погрузился в чтение брошюры. «Вот это да», как сказал бы Майкл, — подумал он. — Но что мог сделать Чарли Феррар? Почему старик шесть лет с ним не разговаривает? Может быть, «Старый Форсайт» знает. «

В это время «Старый Форсайт» и Майкл шли домой через Сент-Джемс-парк.

— Этот молодой американец, — начал Сомс. — Как вы думаете, что побудило его вмешаться?

— Не знаю, сэр. А спрашивать не хочу.

— Правильно — мрачно отозвался Сомс: ему самому неприятно было бы обсуждать с американцем вопросы личного достоинства.

— Слово «выскочка» что-нибудь значит в Америке?

— Не уверен; но коллекционировать таланты — это в Штатах особый вид идеализма. Они желают общаться с теми, кого считают выше себя. Это даже трогательно.

Сомс держался другого мнения: почему, он затруднился бы объяснить. До сих пор его руководящим принципом было никого не считать выше самого себя и своей дочери, а говорить о руководящих принципах не принято. К тому же, этот принцип так глубоко затаился в нем, что он и сам не знал о его существовании.

— Я буду молчать, — сказал он, — если он сам не заговорит. Что еще может сделать эта особа? Она, вероятно, член какой-нибудь группы?

— Да, сэр. Их цель — любой ценой получать как можно больше удовольствий. Никакого значения они не имеют. Но Марджори Феррар у всех на виду. Она немножко рисует, имеет какое-то отношение к прессе, танцует, охотится, играет на сцене; на воскресенье всегда уезжает в гости. Это хуже всего — ведь в гостях делать нечего, вот они и болтают. Вы когда-нибудь бывали на воскресном сборище, сэр?

— Я? — сказал Сомс. — Ну что вы!

Майкл улыбнулся — действительно, величины несовместимые.

— Надо как-нибудь затащить вас в Липпингхолл.

— Ну нет, благодарю.

— Вы правы, сэр. Скука смертная. Но это кулисы политики. Флер считает, что это мне на пользу. А Марджори Феррар знает всех, кого мы знаем, знает и тех, кого мы не знаем. Положение очень неловкое.

— Я бы держал себя так, словно ничего не случилось, — сказал Сомс. Но как быть с газетой? Следует их предостеречь, что эта женщина — предательница.

Майкл с улыбкой посмотрел на своего тестя.

В холле их встретил лакей.

— К вам пришел какой-то человек, сэр. Его фамилия — Бегфилл.

— А, да! Куда вы его провели, Кскер?

— Я не знал, что мне с ним делать, сэр: он весь трясется. Я его оставил в головой.

— Вы меня простите, сэр, — сказал Майкл.

Сомс прошел в гостиную, где застал свою дочь и Фрэнсиса Уилмота.

— Мистер Уилмот уезжает, папа. Ты пришел, как раз вовремя, чтобы попрощаться.

Если он испытывал когда-нибудь чувство благожелательности к посторонним людям, то именно в такие минуты. Против молодого человека он ничего не имел, пожалуй даже ему симпатизировал, но чем меньше около тебя людей, тем лучше. Кроме того, перед Сомсом стоял вопрос: что подслушал американец? Трудно было устоять перед компромиссом с самим собой и не задать ему этого вопроса.

— До свидания, мистер Уилмот, — сказал он. — Если вы интересуетесь картинами. — он приостановился и добавил: — Вам следует заглянуть в Британский музей.

Фрэнсис Уилмот почтительно пожал протянутую руку.

— Загляну. Счастлив, что познакомился с вами, сэр.

Пока Сомс недоумевал, почему он счастлив, молодой человек повернулся к Флер.

— Из Парижа я напишу Джону и передам ему ваш привет. Вы были удивительно добры ко мне. Я буду рад, если вы с Майклом поедете в Штаты и навестите меня. А если вы привезете с собой вашу собачку, я с удовольствием разрешу ей еще раз меня укусить.

Он поцеловал руку Флер и вышел, а Сомс задумчиво уставился в затылок дочери.

— Несколько неожиданно, — сказал он, когда дверь закрылась. — Что-нибудь с ним случилось?

Она повернулась к нему и холодно спросила:

— Папа, зачем ты устроил вчера этот скандал? Несправедливость обвинения бросалась в глаза, и Сомс молча закусил ус. Словно он мог промолчать, когда ее оскорбили в его присутствии!

— Как, по-твоему, какую пользу ты этим принес? Сомс не пытался дать объяснение, но ее слова причинили ему боль.

— Ты сделал так, что теперь мне трудно смотреть людям в глаза. И все-таки скрываться я не буду. Если я — выскочка, не пренебрегающая никакими средствами, чтобы создать «салон», я свою роль проведу до конца. Но ты, пожалуйста, впредь не думай, что я ребенок, который не может постоять за себя.

Снова Сомс промолчал, оскорбленный до глубины души.

Флер быстро взглянула на него и сказала:

— Прости, но я ничего не могу поделать; ты все испортил.

И она вышла из комнаты.

Сомс вяло подошел к окну и посмотрел на улицу. УвнДел, как отъехало такси с чемоданами; увидел, как голуби опустились на мостовую и вновь взлетели; увидел, как в сумерках мужчина целует женщину, а полисмен, закурив трубку, уходит со своего поста. Много любопытных вещей видел Сомс. Он слышал, как пробил Большой Бэн. Ни к чему все это. Он думал о серебряной ложке. Когда родилась Флер, он сам сунул ей в рот эту ложку.

IX. КУРЫ И КОШКИ

Человек, которого Кокер провел в столовую, стоял не двигаясь. Постарше Майкла, шатен, с намеком на бакенбарды и с бледным лицом, на котором застыло обычное у актеров, но незнакомое Майклу заученно-оживленное выражение, он одной рукой вцепился в край стола, другой — в свою черную широкополую шляпу. В ответ на взгляд его больших, обведенных темными кругами глаз Майкл улыбнулся и сказал:

— Не волнуйтесь, мистер Бергфелд, я не антрепренер. Пожалуйста, садитесь и курите.

Посетитель молча сел и, пытаясь улыбнуться, взял предложенную папиросу. Майкл уселся на стол.

— Я узнал от миссис Бергфелд, что вы на мели.

— И прочно, — сорвалось с дрожащих губ.

— Должно быть, всему виной ваше здоровье и ваша фамилия?

— Вам нужна работа на открытом воздухе. Никакого гениального плана я не придумал, но вчера ночью меня осенила одна мысль. Что вы скажете о разведении кур? Все этим занимаются.

— Если бы у меня были мои сбережения.

— Да, миссис Бергфелд мне рассказала. Я могу навести справки, но боюсь.

За звуком его слов Майкл сейчас же услышал голоса всех антрепренеров, которые отказали этому человеку в работе.

— Знаю, — сказал он успокоительным тоном. — Грабят Петра, чтобы заплатить Павлу. Что и говорить, этот пункт договора — чистое варварство. Только, право же, не стоит этим терзаться.

Но посетитель уже встал.

— Отнимают у одного, чтобы заплатить другому! Тогда почему не отнять жизнь у одного, чтобы дать ее другому? То же самое! И это делает Англия — передовая страна, уважающая права личности! Омерзительно!

Майкл почувствовал, что актер хватает через край.

— Вы забываете, — сказал он, — что война всех нас превратила в варваров. Этого мы еще не преодолели. И, как вам известно, искру в пороховой погреб бросила ваша страна. Но что же вы скажете о разведении кур?

Казалось, Бергфелд с величайшим трудом овладел собой.

— Ради моей жены, — сказал он, — я готов делать что угодно. Но если мне не вернут моих сбережений, как я могу начать дело?

— Обещать ничего не обещаю, но, быть может, я буду вас финансировать для начала. Этот парикмахер, который живет в первом этаже, тоже хочет получить работу на свежем воздухе. Кстати, как его фамилия?

— Вы с ним ладите?

— Он упрямый человек, но мы с ним в хороших отношениях.

Майкл слез со стола.

— Дайте мне время, я это обдумаю. Надеюсь, кое-что нам удастся сделать, — и он протянул руку.

Бергфелд молча пожал се. Глаза его снова смотрели мрачно.

«Этот человек, — подумал Майкл, — может в один прекрасный день покончить с собой». И он проводил его до двери. Несколько минут смотрел он вслед удаляющейся фигуре с таким чувством, словно самый мрак соткан из бесчисленных историй, столь же печальных, как жизнь этого человека, и парикмахера, и того, который остановил его и шепотом попросил работы. Да, пусть отец уступит ему клочок земли за рощей в Липпингхолле. Он Майкл — купит им домик, купит кур, и так будет основана колония — Бергфелды, парикмахер и Генри Боддик. В роще они могут нарубить деревьев и построить курятники. Производство предметов питания — проведение в жизнь теории Фоггарта. Флер над ним посмеется. Но разве в наши дни может человек избежать насмешек? Он вошел в дом. В холле стояла Флер.

— Фрэнсис Уилмот уехал, — сказала она.

— Он уезжает в Париж.

— Что он подслушал вчера?

— Неужели ты думаешь, что я его спрашивала?

— Конечно нет, — смиренно сказал Майкл. — Пойдем наверх, посмотрим на Кита; ему как раз время купаться.

Действительно, одиннадцатый баронет сидел в ванне.

— Идите, няня, — сказала Флер. — Я им займусь.

— Он три минуты сидит в ванне, мэм.

— Сварился всмятку, — сказал Майкл.

Ребенку был год и два месяца, и энергии его можно было позавидовать: все время он находился в движении. Казалось, он вкладывал в жизнь какой-то смысл. Жизненная сила его была абсолютна — не относительна. В том, как он прыгал, и ворковал, и плескался, была радость мошки, пляшущей в луче света, галчонка, пробующего летать. Он не предвкушал будущих благ, он наслаждался минутой. Весь белый, с розовыми пятками, с волосами и глазенками, которым еще предстояло посветлеть, он цеплялся руками за мать, за мыло, за полотенце — казалось, ему недостает только хвоста. Майкл смотрел на него и размышлял. Этот человечек имеет в своем распоряжении все, чего только можно пожелать. Как они будут его воспитывать? Подготовлены ли они к этой задаче? Ведь и они тоже, как и все это поколение их класса, родились эмансипированными, имели отцов и матерей, скрепя сердце поклонявшихся новому фетишу — свободе! Со дня рождения они имели все, чего только могли пожелать, им оставалось одно: ломать себе голову над тем, чего же им еще не хватает. Избыток свободы побуждал к беспокойным исканиям. С войной свободе пришел конец; но война перегнула палку, снова захотелось произвола. А для тех, кто, как Флер, немножко запоздал родиться и не мог принять участие в войне, рассказы о ней окончательно убили уважение к чему бы то ни было. Пиетет погиб, служение людям сдано в архив, атавизм опровергнут, всякое чувство смешно и будущее туманно — так нужно ли удивляться, что современные люди — те же мошки, пляшущие в луче света, только принимающие себя всерьез? Так думал Майкл, сидя над ванночкой и хмурясь на своего сынишку. Можно ли иметь детей, если ни во что не веришь? Впрочем, сейчас опять пытаются найти объект какой-то веры. Только уж очень это медлительный процесс. «Слишком мы много анализируем, — думал он, — вот в чем беда».

Флер вытерла одиннадцатого баронета и начала присыпать его тальком; ее взгляд словно проникал ему под кожу, чтобы убедиться, все ли там в порядке. Майкл следил, как она брала то одну, то другую ручку, осматривая каждый ноготок, на секунду целиком отдаваясь материнскому чувству. А Майкл, с грустью сознавая несовместимость подобных переживаний с положением члена парламента, щелкнул перед носом младенца пальцами и вышел из детской.

Он отправился в свой кабинет, достал один из томов Британской энциклопедии и отыскал слово «куры». Прочел об орпингтонах, легхорнах, брамапутрах, но пользы извлек мало. Он вспомнил: если перед клювом курицы провести мелом черту, курица вообразит, что клюв ее к этой черте привязан. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь провел меловую черту перед его носом. Может быть, фоггартизм такая черта? В эту минуту послышался голос:

— Скажите Флер, что я ухожу к ее тетке.

— Покидаете нас, сэр?

— Да, здесь во мне не нуждаются.

Что могло случиться?

— Но с Флер вы повидаетесь перед уходом, сэр?

— Нет, — сказал Сомс.

Неужели кто-то стер меловую черту перед носом «Старого Форсайта»?

— Скажите, сэр, прибыльное это дело — разводить кур?

— Теперь нет прибыльных дел.

— И тем не менее суммы, получаемые от налогоплательщиков, все увеличиваются?

— Да, — сказал Сомс, — тут что-то неладно.

— Не думаете ли вы, сэр, что люди преувеличивают свои доходы?

Сомс заморгал. Даже сейчас, в пессимистическом настроении, он все же был лучшего мнения о людях.

— Позаботьтесь, чтобы Флер не вздумала оскорблять эту рыжую кошку, сказал он. — Флер родилась с серебряной ложкой во рту; по ее мнению, она может делать все, что ей вздумается. — Он захлопнул за собой дверь.

Серебряная ложка во рту! Как кстати.

Уложив ребенка. Флер удалилась в свое святилище, которое в былые дни носило бы название будуара. Подсев к бюро, она мрачно задумалась. Как мог отец устроить такой скандал на людях? Неужели он не понимает, что эти слова не имеют никакого значения, пока они не преданы огласке? Она горела желанием излить свои чувства и сообщить людям свое мнение о Марджори Феррар.

Она написала несколько писем — одно леди Элисон и два письма женщинам, бывшим свидетельницами вчерашней сцены. Третье письмо она закончила так:

«Женщина, которая прикидывается вашим другом, пробирается к вам в дом и за вашей спиной наносит вам удар, такая женщина — змея. Не понимаю, как ее терпят в обществе. Она не имеет представления о нравственности, какие бы то ни было моральные побуждения ей чужды. Что касается ее очарования — о боже!»

Так! Теперь оставался еще Фрэнсис Уилмот. Она не все успела ему сказать.

«Милый Фрэнсис, Мне жаль, что Вы так внезапно уехали, Я хотела Вас поблагодарить за то, что вчера Вы выступили в мою защиту. О Марджори Феррар скажу только, что дальше идти некуда. Но в лондонском обществе не принято обращать внимания на шпильки. Я была очень рада познакомиться с Вами. Не забывайте нас; когда вернетесь из Парижа — приходите.

Ваш друг Флер Монт»

Впредь она будет приглашать на свои вечера только мужчин. Но придут ли они, если не будет женщин? А такие мужчины, как Филип Куинси, не менее ядовиты, чем женщины. Кроме того, могут подумать, что она глубоко оскорблена. Нет! Пусть все идет по-старому; нужно только вычеркнуть этих субъектов «кошачьей породы». Впрочем, она ни в ком не уверена, если не считать Элисон и такой тяжелой артиллерии, как мистер Блайт, посланники и тричетыре политических деятеля. Все остальные готовы вцепиться когтями вам в спину или в лицо, если на них никто не смотрит. Это модно. Живя в обществе, кто может избегать царапин и кто не царапается сам? Без этого жизнь была бы ужасно тусклой. Как можно жить и не царапаться — разве что в Италии? Ах, эти фрески Фра Анжелико в монастыре св. Марка! Вот кто никогда не царапался! Франциск Ассизский беседует с птицами среди цветочков, и солнце, и луна, и звезды — все ему родные. А св. Кларз и св. Флер — сестра св. Франциска! Отрешиться от мира и быть хорошей! Жить для счастья других! Как ново! Как увлекательно — на одну неделю. А потом как скучно!

Она отодвинула занавеску и посмотрела на улицу. При свете фонаря она увидела двух кошек, тонких, удивительно грациозных. Они стояли друг против друга. Вдруг они отвратительно замяукали, выпустили когти и сцепились в клубок. Флер опустила занавеску.

X. ФРЭНСИС УИЛМОТ МЕНЯЕТ ФРОНТ

Приблизительно в это же время Фрэнсис Уилмот опустился на стул в зале отеля «Космополис», но тотчас же выпрямился. В центре комнаты, скользя по паркету, отступая, поворачиваясь, изгибаясь в объятиях человека с лицом, похожим на маску, танцевала та, от которой он, верный Флер и Майклу, решил бежать в Париж. Судьба! Ибо, конечно, он не мог знать, что по вечерам она часто приходит сюда танцевать. Она и ее партнер танцевали безупречно; Фрэнсис Уилмот, любивший танцы, понимал, что видит зрелище исключительное. Когда они остановились в двух шагах от него, он медленно произнес:

— Это было красиво.

— Здравствуйте, мистер Уилмот.

Как! Она знает его фамилию! Казалось бы, в этот момент ему следовало продемонстрировать свою преданность Флер; но она опустилась на стул рядом с ним.

— Итак, вчера вечером вы сочли меня предательницей?

— Потому что я слышал, как вы назвали хозяйку дома «выскочкой».

Марджори Феррар усмехнулась.

— Дорогой мой, хорошо было бы, если бы люди не давали своим друзьям худших прозвищ! Я не хотела, чтобы слышали вы или тот старик со страшным подбородком.

— Это ее отец, — серьезно сказал Фрэнсис Уилмот. — Вы его оскорбили.

— Ну что ж! Сожалею!

Теплая рука без перчатки коснулась его руки. От этого прикосновения по руке Фрэнсиса Уилмота словно пробежал ток.

— Да, но с вами я бы не осмелился.

— Нет, нет, пойдемте!

У Фрэнсиса Уилмота закружилась голова, а затем он и сам закружился в танце.

— Вы танцуете лучше, чем англичане, если не говорить о профессионалах, — сказала она. Губы ее были на расстоянии шести дюймов от его лица.

— Горжусь вашей похвалой, мэм.

— Разве вы не знаете, как меня зовут? Или вы всегда называете женщин «мэм»? Это очень мило.

— Конечно, я знаю ваше имя и знаю, где вы живете. Сегодня в четыре часа ночи я был в нескольких шагах от вашего дома.

— Что вы там делали?

— Мне хотелось быть поближе к вам.

Марджори Феррар сказала, словно размышляя вслух:

— Никогда еще мне не приходилось слышать такой галантной фразы. Приходите ко мне завтра пить чай.

Поворачиваясь, пятясь, проделывая все па, Фрэнсис Уилмот медленно проговорил:

— Я должен ехать в Париж.

— Не бойтесь, я вам зла не причиню.

— Значит, я вас жду. — И, перейдя к партнеру с лицом, похожим на маску, она оглянулась на него через плечо.

Фрэнсис Уилмот вытер лоб. Удивительное событие, окончательно поколебавшее его представление об англичанах как о натянутых, чопорных людях! Если бы он не знал, что она — дочь лорда, он принял бы ее за американку. Быть может, она еще раз пригласит его танцевать? Но она вышла, не взглянув на него.

Всякий типичный современный молодой человек возгордился бы. Но он не был ни типичен, ни современен. Хотя в 1918 году он шесть месяцев обучался в школе летчиков, один раз побывал в Нью-Йорке да наезжал иногда в Чарлстон и Саванну, он остался деревенским жителем, верным традиции хороших манер, работы и простого образа жизни. Женщин он знал мало и относился к ним почтительно. Он судил о них по своей сестре и по немолодым подругам своей покойной матери. На пароходе некая северянка сообщила ему, что на Юге девушки измеряют жизнь количеством мужчин, которых им удается покорить; и нарисовала ему забавный портрет девушки с Юга. Южанин удивился. Энн была не такая. Впрочем, возможно, что, выйдя девятнадцати лет за первого молодого человека, сделавшего ей предложение, она просто не успела развернуться.

На следующее утро он получил записку Флер. «Дальше идти некуда!» Куда идти? Он возмутился, В Париж он не уехал и в четыре часа был на Рэн-стрит.

У себя в студии Марджори Феррар, одетая в голубую блузу, соскабливала краску с холста. Через час Фрэнсис Уилмот был ее рабом. Выставка собак Крафта, лейб-гвардейцы, дерби — он забыл даже о своем желании это посмотреть; теперь во всей Англии для него существовала только Марджори Феррар, ее одну хотел он видеть. Вряд ли он помнил, в какую сторону течет река, и, выйдя из дома, чисто случайно повернул на восток, а не на запад. Ее волосы, ее глаза, голос — она его околдовала. Да, Он сознавал, что он дурак, но ничего против этого не имел; дальше мужчина идти не может! Она обогнала его в маленьком открытом автомобиле, которым сама управляла. Она ехала на репетицию; махнула ему рукой. Он задрожал и побледнел. Когда автомобиль скрылся из виду, он почувствовал себя покинутым, словно заблудившимся в мире теней, серых и тусклых. А! Вот парламент! А неподалеку находится единственный в Лондоне дом, где он может поговорить о Марджори Феррар, тот самый дом, в котором она держала себя недостойно. Он горел желанием защитить ее от обвинения в том, что «дальше идти некуда». Он понимал, что не подобает говорить с Флер об ее враге, но все же это было лучше, чем молчать. Итак, он повернул на Саут-сквер и позвонил.

Флер пила чай в гостиной.

— Вы еще не в Париже? Как мило! Чаю хотите?

— Я уже пил, — краснея, ответил Фрэнсис Уилмот. — Пил у нее.

Флер широко раскрыла глаза.

— О! — воскликнула она со смехом. — Как интересно! Где же это она вас подцепила?

Фрэнсис Уилмот не совсем понял смысл этой фразы, но почувствовал в ней что-то оскорбительное.

— Вчера она была на the dansant в том отеле, где я остановился. Она изумительно танцует. И вообще она — изумительная женщина. Пожалуйста, объясните мне, что вы имели в виду, когда писали: «Дальше идти некуда»?

— А вы мне объясните, что это за перемена фронта?

Фрэнсис Уилмот улыбнулся.

— Вы были так добры ко мне, и мне хочется, чтобы вы с ней помирились. Конечно, она не думала того, что тогда сказала.

— В самом деле? Она сама вам это сообщила?

— Гм, не совсем. Она не хотела, чтобы мы услышали ее слова, — вот что она сказала.

Он смотрел на ее улыбающееся лицо и, быть может, смутно сознавал, что дело не так просто, как ему кажется. Но он был молод, к тому же американец, — и не верил, что его желание помирить их неосуществимо.

— Мне невыносимо думать, что вы с ней в ссоре. Может быть, вы согласитесь встретиться с ней у меня в отеле и пожать ей руку?

Флер окинула его взглядом с головы до ног.

— Мне кажется, в вас есть французская кровь, не правда ли?

— Да, моя бабка была француженка.

— А во мне французской крови больше. Знаете ли, французы — не из тех, кто легко прощает. И они не убеждают себя верить в то, во что хотят верить.

Фрэнсис Уилмот встал, и в голосе его послышались властные нотки.

— Вы мне объясните эту фразу в вашем письме?

— Дорогой мой! Конечно, я имела в виду, что она достигла предела совершенства. Разве вы этого не засвидетельствуете?

Фрэнсис Уилмот понял, что его высмеивают. Плохо разбираясь в своих чувствах, он направился к двери.

— Прощайте, — сказал он. — Вряд ли вы когда-нибудь захотите меня видеть.

— Прощайте, — сказала Флер.

Грустный, недоумевающий, он вышел, еще острее чувствуя свое одиночество. Не было в этом городе никого, кто бы ему помог. Все здесь запутанно и сложно. Люди говорят не то, что думают; а его богиня так же загадочна и причудлива, как и все остальные! Нет, еще более загадочна ибо какое ему дело до остальных?

XI. СОМС ПОСЕЩАЕТ РЕДАКЦИЮ

Сомс, расстроенный и взволнованный, поехал на Гринстрит к своей сестре. Беспокоило его то, что Флер нажила себе врага, пользующегося влиянием в обществе. И упрек в том, что виною всему — он сам, казался особенно несправедливым потому, что в сущности так оно и было.

Вечер, проведенный в обществе спокойной и рассудительной Уинифрид Дарти, и турецкий кофе, который он всегда пил с наслаждением, хотя и считал вредным для печени, несколько его успокоили, и он снова попытался взглянуть на инцидент как на бурю в стакане воды.

— Вот эта заметка в газете не дает мне покоя, — сказал он.

— Неприятная история. Сомс, но я бы не стала волноваться. Люди просматривают эти, заметки и тотчас же о них забывают. Помещают их просто так — для забавы.

— Недурная забава! Эта газета пишет, что у нее не меньше миллиона читателей.

— Эти политики и светские бездельники все друг друга знают, — сказал Сомс.

— Да, дорогой мой, — ласковым, успокоительным тоном заметила Уинифрид, — но теперь не принято к чему бы то ни было относиться серьезно.

Она рассуждала разумно. Успокоенный, он улегся спать.

Но с тех пор как Сомс отошел от дел, он изменился сильнее, чем предполагал. У него не было больше профессиональных забот, на которые он мог бы обратить унаследованную от Джемса способность тревожиться, и ему ничего не оставалось, как беспокоиться из-за повседневных неприятностей. Чем больше он думал об этой заметке, тем сильнее ему хотелось дружески побеседовать с редактором. Если он сможет прийти к Флер и сказать: «С этой публикой я все уладил. Больше подобных заметок не будет», — гнев ее остынет. Если не имеешь возможности внушить людям благоприятное мнение о своей дочери, то во всяком случае можно заткнуть рот тем, кто громогласно высказывает мнение неблагоприятное.

Сомс ненавидел, когда его имя попадало в газеты, в остальном же он относился к ним терпимо. Он читал «Тайме». «Тайме» читал и его отец Сомс с детства помнил хруст больших страниц. В «Таймсе» помещали новости, больше новостей, чем он успевал прочесть. К ее передовицам он относился с уважением; и хотя утверждал порой, что количество приложений можно бы и сократить, все же считал, что это достойная джентльмена газета. Аннет и Уинифрид читали «Морнинг Пост». О других газетах Сомс имел смутное представление, заголовки в них были, напечатаны слишком крупным шрифтом и страницы были словно разрезаны на куски. На прессу в целом Сомс смотрел, как всякий англичанин: она существует. У нее есть достоинства и недостатки, и — как бы то ни было — от нее не уйдешь.

На следующее утро, часов в одиннадцать, он отправился на Флит-стрит.

В редакции «Ивнинг Сан» он подал свою визитную карточку и изъявил желание повидаться с редактором. Клерк бросил взгляд на цилиндр Сомса, а затем провел посетителя по коридору в маленькую комнатку. Кто-нибудь его примет.

— Кто-нибудь? — сказал Сомс. — Мне нужен редактор.

Редактор очень занят. Не может ли Сомс зайти попозже, когда народу будет меньше?

— Нет, — сказал Сомс.

Не сообщит ли он, по какому делу пришел? Сомс отказался.

Клерк еще раз посмотрел на его цилиндр и удалился. Через четверть часа Сомса ввели в комнату, где веселый человек в очках перелистывал альбом с газетными вырезками. Когда Сомс вошел, человек поднял глаза, взял со стола его визитную карточку и сказал:

— Мистер Сомс Форсайт? Да?

— Вы редактор? — спросил Сомс.

— Один из редакторов. Садитесь. Чем могу служить?

Сомс, желая произвести хорошее впечатление, не сел и поторопился достать из бумажника газетную вырезку.

— Во вторник вы напечатали вот это.

Редактор просмотрел заметку, казалось, просмаковал ее и спросил:

— Будьте добры сказать мне, кто это написал.

— Мы никогда не сообщаем фамилий наших корреспондентов, сэр.

— Я-то, собственно говоря, знаю.

Редактор открыл рот, словно хотел сказать: «В таком случае, зачем же вы спрашиваете?» — но вместо этого улыбнулся.

— Видите ли, — начал Сомс, — автор этой заметки имеет в виду мою дочь, миссис Флер Монт, и ее мужа.

— Вот как? Вы осведомлены лучше, чем я. Но что вам не нравится в этой заметке? Самая безобидная болтовня.

Сомс посмотрел на него. Этот человек слишком беззаботен!

— Вы так думаете? — сухо сказал он. — А приятно вам будет, если вашу дочь назовут «предприимчивой леди»?

— Что же тут такого? Слово необидное. Кроме того, фамилия не указана.

— Значит, вы помещаете заметки с тем, чтобы никто их не понял? — насмешливо спросил Сомс.

— Нет, вряд ли, — сказал он. — Но не слишком ли вы чувствительны, сэр?

Дело принимало неожиданный для Сомса оборот. Прежде чем просить редактора впредь не помещать столь обидных заметок, Сомс, видимо, должен был ему доказать, что заметка обидна; а для этого пришлось бы вскрыть всю подноготную.

— Видите ли, — сказал он, — если вы не понимаете, что тон заметки неприятен, то я не сумею вас убедить. Но я бы попросил впредь подобных заметок не помещать. Случайно я узнал, что вашей корреспонденткой руководит недоброе чувство.

Редактор снова взглянул на вырезку.

— Я бы не сказал, судя по этой заметке. Люди, занимающиеся политикой, постоянно наносят и получают удары. Они не слишком щепетильны. А эта заметка вполне безобидна.

Задетый словами «чувствительный» и «щепетильный», Сомс брюзгливо сказал:

— Все это мелочи, не заслуживающие внимания.

— Вполне с вами согласен, сэр. Всего хорошего.

И редактор снова занялся газетными вырезками.

Этот субъект — как резиновый мяч! Сомс приготовился сделать выпад.

— Если ваша корреспондентка считает, что можно безнаказанно давать выход своему сплину на страницах газет, то она не замедлит убедиться в своей ошибке.

Сомс ждал ответа. Его не последовало.

— Прощайте, — сказал он и повернулся к двери.

Свидание вышло не столь дружеское, как он рассчитывал. Ему вспомнились слова Майкла: «Пресса — цветок чувствительный». Сомс решил о своем визите не упоминать.

Два дня спустя, просматривая в «Клубе знатоков» «Ивнинг Сан», Сомс наткнулся на слово «фоггартизм». Гм! Передовая статья.

«Из всех панацей, коими увлекаются молодые и не теряющие надежду политики, самой нелепой является та, которая именуется „фоггартизмом“. Необходимо выяснить сущность этого патентованного средства, изобретенного для борьбы с так называемой национальной болезнью; сделать это нужно не откладывая, пока средство не выброшено на рынок. Рецепт дан в книге сэра Джемса Фоггарта „Опасное положение Англии“, и, если следовать этому рецепту, рабочая сила Англии должна уменьшиться. Пророки фоггартизма предлагают нам рассылать во все концы империи сотни тысяч мальчиков и девочек, окончивших школы. Не говоря уже о полной невозможности втянуть их в жизнь медленно развивающихся доминионов, мы обречены терять приток рабочей силы для того, чтобы через двадцать лет спрос наших доминионов на продукты производства повысился и сравнялся с производительностью Великобритании. Более сумасбродного предложения нельзя себе представить. Рядом с этой болтовней об эмиграции — ибо „болтовня“ — самое подходящее наименование для такой бьющей на сенсацию программы — проводится слабенькая пропаганда „назад к земле“. Краеугольным камнем фоггартизма является следующая доктрина: в Англии заработная плата и прожиточный минимум в настоящее время столь высоки, что мы не имеем возможности конкурировать с германской продукцией или восстановить наши торговые отношения с Европой. Такая точка зрения по вопросу о нашем промышленном превосходстве над другими странами до сих пор еще в Англии не выдвигалась. Чем скорее эти дешевые болтуны, пролезшие на выборах, поймут, что английский избиратель не желает иметь дело со столь сумасшедшими теориями, тем скорее станет ясно, что фоггартизм — мертворожденный младенец».

Какое бы внимание ни уделил Сомс «Опасному положению Англии», он нимало не был повинен в пристрастии к фоггартизму. Если бы завтра теория Фоггарта была разбита, Сомс, не доверявший никаким теориям и идеям и, как истый англичанин, склонявшийся к прагматизму, констатировал бы с облегчением, что Майкл благополучно отделался от громоздкой обузы. Но сейчас у него возникло подозрение: не сам ли он вдохновил автора этой статьи? Быть может, это был ответ веселого редактора?

Вторично приняв решение не упоминать о своем визите, он отправился обедать на Саут-сквер.

В холле он увидел незнакомую шляпу: очевидно, к обеду кто-то был приглашен. Действительно, мистер Блайт, со стаканом в руке и маслиной во рту, беседовал с Флер, свернувшейся клубочком на подушках перед камином.

— Папа, ты знаком с мистером Блайтом? Еще один редактор! Сомс с опаской протянул руку.

Мистер Блайт проглотил маслину.

— Никакого значения эта статья не имеет, — сказал он.

— По-моему, — сказала Флер, — вы должны дать им понять, какими дураками они себя выставили.

— Майкл разделяет вашу точку зрения, миссис Монт?

— Майкл решил ни на шаг не отступать!

И все оглянулись на Майкла, входившего в комнату.

Вид у него и правда был решительный.

По мнению Майкла, нужно было идти напролом, иначе вообще не стоило ничего начинать. Члены парламента должны отстаивать свои собственные убеждения, а не те, что навязывает им Флит-стрит. Если они искренно верят, что политика Фоггарта есть единственный способ борьбы с безработицей и неудержимым притоком населения в города, то эту политику они и должны проводить, невзирая на нападки прессы. Здравый смысл на их стороне, а в конечном счете победа всегда останется за здравым смыслом. Оппозиция, которую вызывает фоггартизм, основана на желании навязать тред-юнионам снижение заработной платы и удлинение рабочего дня, только никто не решается прямо это высказать. Пусть газеты изощряются, сколько им угодно. Он готов пари держать, что через шесть месяцев, когда публика свыкнется с идеей фоггартизма, они половину своих слов возьмут назад. И неожиданно он обратился к Сомсу:

— Надеюсь, сэр, вы не ходили в редакцию объясняться по поводу этой заметки?

Сомс как в частной, так и в общественной жизни придерживался правила избегать лжи в тех случаях, когда его припирали к стене. Ложь чужда английскому духу и даже некрасива. Скосив глаза на свой нос, он медленно проговорил:

— Видите ли, я дал им понять, что фамилия этой особы мне известна.

Флер нахмурилась, мистер Блайт потянулся за соленым миндалем.

— А что я вам говорил, сэр? — воскликнул Майкл. — Последнее слово всегда останется за ними. Пресса преисполнена чувства собственного достоинства, и мозоли у нее на обеих ногах, не так ли, мистер Блайт?

Мистер Блайт внушительно произнес:

— Прессе свойственны все человеческие слабости, молодой человек. Она предпочитает критиковать, а не быть жертвоц критики.

— Я думала, что впредь буду избавлена от заступничества, — ледяным тоном сказала Флер.

Разговор снова перешел на фоггартизм, но Сомс мрачно молчал. Больше он никогда не будет вмешиваться не в свое дело! И, подобно всем любящим, он задумался о своей горькой судьбе. В сущности, ведь вмешался-то он в свое дело! Ее честь, ее счастье — разве это его не касается? А она на него обиделась. После обеда Флер вышла, оставив мужчин за стаканом вина; впрочем, пил один мистер Блайт. Сомс улавливал обрывки разговора: на следующей неделе этот похожий на лягушку редактор собирался разразиться статьей в «Аванпосте». Майкл хотел при первом удобном случае выступить со своей речью. Для Сомса это были пустые слова. Когда встали из-за стола, он сказал Майклу:

— Мы идем в палату, сэр; вы не останетесь с Флер?

— Нет, — сказал Сомс, — мне пора.

Майкл пристально на него посмотрел.

— Сейчас я ей скажу, что вы уходите.

Сомс надел пальто и уже открывал дверь, когда до него донесся запах фиалок. Голая рука обвилась вокруг его шеи. Что-то мягкое прижалось к нему сзади.

— Папа, прости, я была такой скверной.

Сомс покачал головой.

— Нет, — послышался голос Флер, — так ты не уйдешь.

Она проскользнула между ним и дверью. Ее глаза смотрели на него в упор, блестели ослепительно белые зубы.

— Скажи, что ты меня прощаешь!

— Этим всегда кончается, — отозвался Сомс.

Она коснулась губами его носа.

— Ну вот! Спокойной ночи, папочка! Знаю, что я избалована!

Сомс судорожно ее обнял, открыл дверь и, не говоря ни слова, вышел.

Под парламентскими часами газетчики что-то выкрививали. Должно быть, политические новости, предположил Сомс. Приближается падение лейбористского правительства — какой-то редактор подставил им ножку, с них станется! Ну что ж! Одно правительство падет, будет другое! Сомсу все это казалось очень далеким. Она — она одна имела для него значение.

XII. МАЙКЛ РАЗМЫШЛЯЕТ

Когда Майкл и мистер Блайт пришли, они застали «Мать всех парламентов» в великом волнении. Либералы отказались поддержать лейбористское правительство, и оно вот-вот должно было пасть, На парламентской площади толпились люди, смотревшие на часы и ожидавшие сенсационных событий.

— Я не пойду в палату, — сказал Майкл. — Голосования сегодня не будет. Теперь, по-видимому, один выход — роспуск палаты. Я хочу побродить и подумать.

— Стоит ненадолго зайти, — сказал мистер Блайт.

Они расстались, и Майкл побрел по улице. Вечер был тихий, и он страстно желал услышать голос своей страны. Но где можно было его услышать? Соотечественники Майкла высказывают мнения «за» и «против», рассуждают каждый о своем — здесь речь идет о подоходном налоге или о пособиях, там перечисляют имена лидеров или слышится слово «коммунизм». Но все умалчивают о той тревоге, которую испытывает каждый. Теперь, как и предсказывала Флер, к власти придут тори. Страна ищет болеутоляющего средства — «сильного и прочного правительства». Но сможет ли это сильное и прочное правительство бороться с наследственным раком, восстановить утраченное равновесие? Сумеет ли успокоить ноющую боль, которую ощущают все, ни словом о ней не упоминая?

«Мы избалованы прошлым благополучием, — думал Майкл. — Мы ни за что не признаемся в том, что больны, и, однако, остро ощущаем свою болезнь!»

Англия с серебряной ложкой во рту! Зубов у нее уже не осталось, чтобы эту ложку удерживать, но духу не хватает расстаться с ложкой! А наши национальные добродетели — выносливость, умение все принимать с улыбкой, крепкие нервы и отсутствие фантазии? Сейчас эти добродетели граничат с пороками, ибо приводят к легкомысленной уверенности в том, что Англия сумеет как-нибудь выпутаться, не прилагая особых усилий. Но с каждым годом остается все меньше шансов оправиться от потрясения, меньше времени для упражнения в британских «добродетелях». «Тяжелы мы на подъем, — думал Майкл. — В тысяча девятьсот двадцать четвертом году это непростительно».

С этими мыслями он повернул на восток. В театрах начались спектакли. «Великий паразит», как называл Лондон сэр Джемс Фоггарт, лежал, пустынный, залитый огнями. По бессонной Флит-стрит Майкл прошел в Сити, горячечный днем, мертвый ночью. Здесь все богатство Англии дремало после дневного разгула. Сюда стягивались все нити национального кредита, основанного — на чем? На сырье и продуктах питания, которых каждая новая война может лишить Англию, беззащитную против воздушного нападения; на рабочей силе, не вмещающейся в европейские масштабы. И все же пока что кредит Англии стоит высоко и всем импонирует, кроме разве тех, кто получает пособие. Обещание заплатить все еще дает Англии возможность купить все, что угодно, только не душевный покой. Майкл брел дальше, миновал Уайтчепл, еще людный и красочный, дошел до Майл-Энда. Здесь дома были ниже, словно не хотели заслонять звездное небо, к которому нет путей. Майкл как бы перешел через границу. Тут обитала как будто иная раса, была другая Англия, но тоже живущая сегодняшним днем и не менее беззаботная, чем Англия Флит-стрит и Сити. О, пожалуй, еще более беззаботная! Ибо обитатели Майл-Энда знали, что не в их власти оказывать влияние на политику. Миля за милей тянулись серые улицы с низкими домами, улицы, уходившие к заброшенным полям. Но Майкл дальше не пошел; он увидел кино и завернул туда.

Сеанс давно начался. Героиня лежала, связанная, поперек седла злодея-ковбоя, скакавшего на диком мустанге. Через каждые десять секунд на экране появлялся Джон Т. Бронсон, управляющий туксонвильскими медными рудниками; он мчался в шестидесятисильном паккарде, намереваясь перерезать дорогу злодею, раньше, чем тот достигнет реки Пима. Майкл наблюдал за своими соседями. Как упиваются! Сильное и прочное правительство очень оно им нужно! Кино — вот болеутоляющее средство. Он видел, как упал мустанг, подстреленный Джоном Т. Бронсоном, а на экране появились слова: «Волосатый Пит не отступает. Она не достанется тебе, Бронсон». Здорово! Пит швыряет женщину в реку. Джон Т. Бронсон прыгает в воду, хватает героиню за волосы. Но Волосатый Пит опустился на одно колено и прицелился. Пули прорезали поверхность воды. Одна пуля прострелила плечо героине — ух, какая дырка! Это что за звук? Джон Т. Бронсон скрежещет зубами. Вот он подплыл к берегу, вытащил героиню на сушу. Достает из-под, кепки револьвер. Слава богу, сухой!

«Берегись, Волосатый Пит!» Облачко дыма. Пит корчится на песке, хватает его зубами, сейчас съест! «Волосатый Пит покончил счеты с жизнью». Темп музыки замедляется. Джон Т. Бронсон поднимает очнувшуюся героиню. На берегу реки Пима они стоят обнявшись. Солнце заходит. «Наконец-то, любимая!»

«Правильно, — размышлял Майкл, выходя на залитую электрическим светом улицу. — Назад к земле! Ходите за плугом! Когда у них есть кино? Как бы не так!» Он снова повернул на запад, поднялся на империал автобуса и занял место рядом с человеком в замасленном костюме. Они ехали молча; наконец Майкл сказал:

— Как вы смотрите на политическое положение, сэр? Человек — быть может, слесарь — ответил, не поворачивая головы:

— По-моему, они перехитрили сами себя.

— Должны были дать бой по русскому вопросу, не правда ли?

— Нет, с этим у них бы тоже не вышло. Они должны были продержаться до весны и начать борьбу за введение жесткого бюджета.

— Настоящий классовый подход?

— И вы считаете, что классовая политика может справиться с безработицей?

Человек пожевал губами, словно обсасывал новую идею.

— Эх! Политикой я сыт по горло! Сегодня есть работа, завтра — нет; что толку в политике, если она не может дать тебе постоянной работы?

— Репарации, — продолжал сосед, — нам от этого лучше не будет. Рабочие всех стран должны сплотиться.

И он посмотрел на Майкла: как, мол, тебе это понравится?

— А вы не подумываете о том, чтобы эмигрировать в доминионы?

Тот покачал головой.

— Не очень-то мне нравятся те, что приезжают из Австралии и Канады.

— Следовательно, вы заядлый англичанин, как и я.

— Верно! — сказал сосед. — Прощайте, мистер! — и он вышел.

Майкл ехал, пока автобус не остановился под Большим Бэном. Было около полуночи. Опять выборы! Удастся ли ему пройти вторично, не заявляя о своих подлинных убеждениях? Нет ни малейшей надежды за три недели растолковать сельским избирателям сущность фоггартизма. Даже если он начнет говорить сейчас и не замолчит до самых выборов, они поймут только, что он держится очень крайних взглядов по вопросу об имперских преференциях, что, кстати, близко к истине. Не может он заявить, что Англия идет по неверному пути, — тогда вообще лучше снять свою кандидатуру. Не может он пойти к рядовому избирателю и сказать ему: «Послушайте, нечего надеяться на то, что в течение следующих десяти лет условия жизни значительно улучшатся; сейчас мы должны терпеть, за все переплачивать для того, чтобы через двадцать лет Англия могла сама себя прокормить и не жить под угрозой голодной смерти». Разве можно говорить такие вещи! И не может он заявить своему комитету: «Друзья мои, политическая платформа, на которой я стою, других сторонников пока не имеет».

Нет! Если избираться снова, нужно забыть о личных мнениях. Но стоит ли избираться снова? Трудно было найти человека менее тщеславного, чем Майкл; он понимал, что он «легковес». Но этого конька он оседлал прочно; чем дальше, тем громче ржал конек, тем больше это ржание напоминало глас вопиющего в пустыне, а пустыней была Англия. Заглушить это ржание; изменить Блайту; махнуть рукой на свои убеждения и все-таки остаться в парламенте — этого он не мог. Словно вернулось время войны. Затянуло, а выхода нет. А его затянуло, засосало глубже поверхностных интересов межпартийной борьбы. Фоггартизм стремится к практическому разрешению самых больных для Англии вопросов — впереди независимая, уравновешенная империя; Англия, обеспеченная от воздушных нападений и свободная от безработицы, вновь обретенное правильное соотношение между городом и деревней. Неужели все это безнадежные мечты? Похоже, что так. «Ну что ж, — подумал Майкл, открывая свою дверь, — пусть считают меня дураком, я со своих позиций не сдвинусь». Он поднялся к себе, открыл окно и выглянул на улицу.

Великий город все еще гудел; в небе отражались миллионы огней. Виден был какой-то шпиль и несколько звезд; неподвижно застыли деревья в сквере. Тихая безветренная ночь. Майкл вспомнил далекий вечер, когда Лондон выдержал последний налет цеппелинов. Три часа просидел тогда выздоравливающий Майкл у окна госпиталя.

«Какие мы все дураки, что не отказываемся от воздушной войны! — подумал он. — Но раз уж мы не отказываемся от нее, необходимо создать мощный воздушный флот. Мы должны обезопасить себя от воздушных нападений. Умный человек — и тот это поймет!»

Под окном остановились двое; одного он знал — это был его сосед.

— Вот увидите, — сказал сосед, — эти выборы не останутся без последствий.

— Да что от них толку, от последствий? — сказал другой.

— Не надо вмешиваться; все сделается само собой. Надоела мне вся эта болтовня. Уменьшат подоходный налог на шиллинг — вот тогда посмотрим.

— А что делать с земельной проблемой?

— А, к черту землю! Оставьте ее в покое, фермерам только того и нужно. Чем больше вмешиваешься в эти дела, тем хуже.

— Махнуть на все рукой?

— Да, вроде того. А что можно сделать? Стране все это не нужно. Спокойной ночи!

Слышно было, как закрылась дверь, как удалялись шаги. Проехал автомобиль. Ночная бабочка коснулась щеки Майкла. «Стране все это не нужно!» Политика! Зевают до одури, пожимают плечами, полагаются на случай. А что же и делать? Ведь «стране все это не нужно!» И Большой Бэн пробил двенадцать.

XIII. ДЕЛО ЗАТЕВАЕТСЯ

В каждом человеческом улье можно найти людей, как бы предназначенных служить объектом пересудов — может быть, потому, что вся жизнь их проходит по особо изогнутой кривой. К таким людям принадлежала Марджори Феррар. Что бы с ней ни случилось, об этом немедленно начинали говорить в том кругу занятых и праздных людей, который называется обществом. Слух о том, что ее выгнали из салона, распространился быстро, и всем были известны письма, написанные Флер. На вопрос, почему ее изгнали, отвечали по-разному — и правду и неправду; по одной из легендарных версий выходило, что она пыталась отбить Майкла у его супруги.

Сколь сложны причины большинства судебных процессов! Быть может. Сомс, говоривший об инциденте как о «буре в стакане воды», оказался бы прав, если бы лорд Чарльз Феррар не запутался в долгах до такой степени, что вынужден был лишить свою дочь ежемесячно выдававшейся ей суммы, и еще если бы сэр Александр Мак-Гаун, депутат от одного из шотландских городов, в течение некоторого времени не добивался руки Марджрри Феррар. Состояние, нажитое торговлей джутом, известность в парламентских кругах, мужественная внешность и решительный характер повысили шансы сэра Александра за целый год не больше, чем то сделало в один вечер это финансовое мероприятие лорда Чарльза Феррара. Правда, его дочь была из тех, кто всегда в критический момент может раздобыть денег, но даже у таких людей бывают минуты, когда им приходится серьезно об этом подумать. Соответственно своему полу и возрасту, Марджори Феррар запуталась в долгах не меньше, чем ее отец. И отказ в пособии явился последней каплей. В минуту уныния она приняла предложение сэра Александра с тем условием, чтобы помолвки не оглашали. Когда распространился слух о скандале, происшедшем в доме Флер, сэр Александр, пылая гневом, явился к своей нареченной. Чем он может помочь?

— Конечно ничем. Не глупите, Алек! Не все ли равно?

— Но это чудовищно! Разрешите мне пойти к этому старому негодяю и потребовать, чтобы он принес извинение.

— Отец был у него, он и слышать ничего не хочет. Подбородок у старика такой, что на него можно повесить чайник.

— Послушайте, Марджори, разрешите мне огласить нашу помолвку, и тогда я начну действовать. Я не желаю, чтобы эта сплетня распространилась.

Марджори Феррар покачала головой.

— Нет, дорогой мой! Вы все еще находитесь на испытании. А на сплетни я не обращаю внимания.

— А я обращаю и завтра же пойду к этому субъекту.

Марджори Феррар пристально всматривалась в его лицо: у него были карие сверкающие глаза, сильно развитая нижняя челюсть и жесткие черные волосы. Она слегка вздрогнула и сказала:

— Этого вы не сделаете, Алек, иначе вы все испортите. Отец хочет, чтобы я подала в суд. Он говорит, что мы получим хорошую компенсацию.

Мак-Гаун-шотландец возрадовался. Мак-Гаун — влюбленный страдал.

— Пожалуй, но вся история принесет вам много неприятностей, — пробормотал он, — если эта скотина не пойдет на ваши условия до суда.

— Э нет! На мои условия он пойдет. Все его свидетели у меня в руках.

Мак-Гаун схватил ее за плечи и страстно поцеловал.

— Если он заупрямится, я ему все кости переломаю.

— Дорогой мой! Да ведь ему под семьдесят.

— Гм! Но, кажется, в это дело замешан человек помоложе?

— Кто, Майкл? О, Майкл — прелесть! Я не хочу, чтобы вы ему ломали кости.

— Вот как! — сказал Мак-Гаун. — Подождем, пока он выступит с речью об этом идиотском фоггартизме. Вот тогда я его съем!

— Мне говорили еще о каком-то молодом американце?

— О, это перелетная птица, — сказала Марджори Феррар, высвобождаясь из его объятий. — О нем и думать не стоит.

— Адвокат у вас есть?

— Я вам пришлю своего. Он их заставит поплясать.

После его ухода она задумалась, правилен ли ее ход. О. если бы не это безденежье! За месяц со дня тайной помолвки она узнала, что в Шотландии, как и в Англии, руководствуются правилом: «Даром ничего, а за шесть пенсов самую малость». Мак-Гаун требовал от нее много поцелуев, а ей подарил одну драгоценную безделушку, которую она все же не решалась заложить. Похоже было на то, что в конце концов придется ей выйти за него замуж. Этот брак мог иметь и хорошую сторону: Мак-Гаун был настоящим мужчиной, а ее отец позаботится о том, чтобы в отношениях с ней он был столь же либерален, как в своих политических выступлениях. Пожалуй, с таким мужем ей даже легче будет проводить свой лозунг: «Живи и рискуй!» Отдыхая на кушетке, она думала о Фрэнсисе Уилноте. Как муж он никуда не годен, но как любовник мог бы быть очарователен — наивный, свежий, нелепо преданный; в Лондоне его никто не знал; ей нравились его темные глаза, милая улыбка, стройная фигура. Он был слишком старомоден и уже дал ей понять, что хочет на ней жениться. Какой ребенок! Но сейчас он для нее недоступная роскошь. Позднее — как знать? В мыслях она уже «жила и рисковала» с Фрэнсисом Уилмотом. А пока — эта морока с процессом!

Она старалась отделаться от этих мыслей, велела оседлать лошадь, переоделась и поехала в Хайд-парк. Вернувшись домой, снова переоделась и отправилась в отель «Косадополис», где танцевала со своим бесстрастным партнером и с Фрэнсисом Уилмотом. После этого еще раз переоделась, поехала в театр на премьеру, после театра ужинала с компанией актеров и спать легла в два часа.

Подобно большинству женщин, Марджори Феррар далеко не оправдывала своей репутации. Когда проповедуешь снисхождение, доверчивые люди и к тебе относятся снисходительно. Правда, любовные интриги у нее бывали, но границу она переступила только дважды; опиум курила только один раз, после чего ее тошнило; кокаин нюхала только для того, чтобы узнать, что это такое. Играла очень осторожно — и только на скачках; пила умеренно и никогда не пьянела. Конечно, она курила, но самые легкие папиросы и всегда с мундштуком. Она умела танцевать не совсем скромные танцы, но делала это лишь в исключительных случаях. Барьеры брала очень редко, и то только на лошадях, в которых была уверена. Чтобы не отставать от века, она читала, конечно, все сенсационные новинки, но особых стараний раздобыть их не прилагала. На аэроплане летала, на не дальше Парижа. Она прекрасно управляла автомобилем и любила быструю езду, но никогда не подвергала себя опасности и обычно щадила пешеходов. Ее здоровью можно было позавидовать, и она втихомолку заботилась о нем. Ложась спать, засыпала через десять минут; спала днем, если не имела возможности выспаться ночью. Она интересовалась одним из передовых театров и иногда выступала на сцене. Ее томик стихов удостоился одобрительного отзыва, потому что написан был представительницей класса, который считается чуждым поэзии. В сущности, в ее стихах не было ничего оригинального, кроме неправильного размера. В обществе находили, что она слишком хорошо помнит свой символ веры: «Хватай жизнь обеими руками и, не задумываясь, вкушай!»

Вот почему явившийся на следующее утро адвокат сэра Александра Мак-Гауна пристально всматривался и ее лицо, сидя на кончике стула у нее в студии. Ее репутацию он знал лучше, чем сэр Александр. Мистеры Сэтлуайт и Старк предпочитали выигрывать дела, за которые брались. Выдержит ли обстрел эта молодая и привлекательная леди, пользующаяся такой известностью? Что касается платы, то сэр Александр дал гарантию, а слово «предательница» для начала неплохо, но в такого рода делах трудно предсказать, за кем останется победа. Наружность ее произвела на мистера Сэглуайта благоприятное впечатление. Скандала а суде она, по-видимому, не устроит; и в лице у нее нет, как он того боялся, ничего от Обри Бердсли, что так не любят присяжные. Нет! Эффектная молодая женщина, голубоглазая, цвет волос достаточно модный. Если ее версия удовлетворительна, все пойдет хорошо.

Марджори Жеррар в свою очередь разглядывала адвоката; ей казалось, что этот человек сумеет избавить ее от хлопот. У него было длинное лицо, серые, глубоко посаженные глаза, оттененные темными ресницами, густые волосы; для своих шестидесяти лет он хорошо сохранился и одет был прекрасно.

— Что вы хотите знать, мистер Сэтлуайт?

— Ну конечно! Видите ли, я говорила мистеру Куинси, что миссис Монт горит желанием создать «салон», но для этого ей кое-чего не хватает, а старик, который меня подслушал, принял мои слова за оскорбление.

— Может быть, я сказала, что ей нравится коллекционировать знаменитостей; и это верно.

— Так; но почему он вас назвал предательницей?

— Должно быть, потому, что она его дочь и хозяйка дома.

— А мистер Куинси подтвердит ваши слова?

— Филип Куинси? Ну конечно. Он у меня в руках.

— Больше никто не слышал, что вы о ней говорили? Она секунду молчала.

«Ложь номер первый!» — подумал мистер Сэтлуайт и саркастически-ласково усмехнулся.

— А этот молодой американец?

— Во всяком случае, он будет молчать.

— Нет. Он уезжает в Америку.

«Ложь номер второй, — подумал Сэтлуайт. — Но лжет она мастерски».

— Итак, вы хотите получить извинение в письменной форме, чтобы показать его всем, кто был свидетелем нанесенного вам оскорбления; а затем мы можем потребовать и денег?

— Да, чем больше, тем лучше.

«Вот сейчас она говорит правду!» — подумал мистер Сэтлуайт.

— Вы нуждаетесь в деньгах?

— Вы не хотите доводить дело до суда?

— Не хочу; хотя, пожалуй, это было бы забавно.

Мистер Сэтлуайт опять улыбнулся.

— Это смотря по тому, сколько у вас за душой тайных преступлений.

Марджори Феррар тоже улыбнулась.

— Я вам все поведаю, — сказала она.

— Ну что вы, что вы! Следовательно, мы начнем действовать и посмотрим, что он предпримет. Он человек со средствами и юрист.

— Мне кажется, он пойдет на все — только бы не трепали на суде имя его дочери.

— Да, — сухо отозвался мистер Сэтлуайт, — так и я бы поступил на его месте.

— Вы знаете, она и правда выскочка.

— А! Вы не сказали случайно этого слова в разговоре с мистером Куинси?

— Н-нет, не сказала.

«Ложь номер третий! — подумал мистер Сэтлуайт. — И на этот раз шитая белыми нитками».

— Вы совершенно уверены?

— А он утверждает, что вы это сказали?

— Я его назвала лжецом.

— Вот как? И вас слышали?

— Это может оказаться очень серьезным.

— Вряд ли он заявит на суде, что я назвала ее выскочкой.

— Это очень неглупо, мисс Феррар, — сказал мистер Сэтлуайт. — Думаю, что мы с этим делом справимся.

И, напоследок взглянув на нее из-под длинных ресниц, он направился к» двери. Три дня спустя Сомс получил официальное письмо. От Сомса требовали формального извинения, и письмо заканчивалось словами: «В случае отказа дело будет передано в суд». За всю свою жизнь Сомс дважды обращался в суд: один раз по делу о нарушении контракта, другой раз — по поводу развода. А сейчас его привлекают за дифамацию! Сам он всегда считал себя пострадавшей стороной. Конечно, он не намерен был извиняться. Теперь, когда ему угрожали, он почувствовал себя гораздо спокойнее. Стыдиться ему нечего. Завтра же он готов еще раз назвать «рыжую кошку» предательницей и, в случае необходимости, заплатить за это удовольствие. Он перенесся мыслью в начало восьмидесятых годов, когда сам он,

начинающий адвокат, выступал по делу своего дяди Суизина против другого члена «Уолпол-Клуба». Суизин на людях обозвал его «плюгавым церковником, торгашом и ничтожеством». Сомс вспомнил, как он свел оскорбление к «ничтожеству», доказав, что рост истца — пять футов четыре дюйма, что к церкви он действительно имеет отношение и любит собирать по подписке деньги на трусики для дикарей островов Фиджи. «Ничтожество» присяжные оценили в десять фунтов, и Сомс всегда утверждал, что решающую роль в этом сыграли трусики. Королевский адвокат Бобстэй очень удачно ими оперировал. Да, теперь таких адвокатов, как при Виктории, не осталось. Бобстэй живо изничтожил бы «кошку». После суда дядя Суизин пригласил его обедать и угощал йоркской ветчиной под соусом из мадеры и своим любимым шампанским. Он всех так угощал. Ну, надо надеяться, что и сейчас есть адвокаты, которые сумеют погубить репутацию, особенно если она безупречна. При желании дело можно будет уладить в последний момент. А Флер, во всяком случае, останется в стороне — нет необходимости привлекать ее в качестве свидетельницы.

Он был как громом поражен, когда неделю спустя Майкл позвонил ему по телефону в Мейплдерхем и сообщил, что на имя Флер через адвоката пришла повестка. Обвинение — дифамация в письмах, содержащих, между прочим, такие выражения: «змея» и «какие бы то ни было моральные побуждения ей чужды».

— Говорил я вам: следите, чтобы она не оскорбляла эту женщину!

— Знаю, сэр, но она со мной не советуется, когда пишет письмо кому-нибудь из своих друзей.

— Нечего сказать — друзья! — сказал Сомс. — Вот положение!

— Да, сэр. Я очень беспокоюсь. Она решила бороться. Слышать не хочет об извинении.

Сомс заворчал так громко, что у Майкла за сорок миль зазвенело в ухе.

— Что же теперь делать?

— Предоставьте это мне, — сказал Сомс. — Сегодня вечером я к вам приеду. Может ли Флер привести доказательства в подтверждение этих слов?

— Нет! — неожиданно оборвал Сомс. — По телефону не говорите!

Он повесил трубку и вышел в сад. Женщины! Изнеженные, избалованные, воображают, что могут говорить все, что им вздумается! И действительно говорят, пока их не проучит другая женщина. Он остановился неподалеку от пристани и стал смотреть на реку. Вода была прозрачная, чистая; река течет туда, в Лондон, и там воды ее становятся грязными. А его ждет в Лондоне это неприятное, грязное дело. Теперь ему придется собирать улики против этой Феррар и запугать ее. Отвратительно! Но ничего не поделаешь, нельзя допускать, чтобы Флер впутали в судебный процесс. Эти великосветские процессы — ничего они не приносят, кроме обид и унижения. Как на войне — можно победить и потом сожалеть о победе или проиграть и сожалеть еще сильнее. А все — плохой характер и зависть.

Был тихий осенний день, в воздухе пахло дымом от сухих листьев, которые садовник сгреб в кучу и поджег, и Сомс начал резонерствовать. Только что собрался зять работать в парламенте и создать имя своему сыну, а Флер остепенилась и начала завоевывать себе положение в обществе, как вдруг разразился этот скандал, и теперь все светские болтуны и насмешники на них ополчатся. Он посмотрел на свою тень, нелепо протянувшуюся по берегу к воде, словно ей хотелось пить. Как подумаешь — все кругом нелепо. В обществе, в Англии, в Европе — тени дерутся, расползаются, скалят зубы, машут руками; весь мир топчется на месте в ожидании нового потопа. Н-да! Он сделал несколько шагов к реке, и тень опередила его и окунулась в воду. Так и все они свалятся в холодную воду, если вовремя не перестанут ссориться. Он резко свернул в сторону и вошел в огород. Здесь все было реально, все созрело, торчали сухие стебли. Как же раскопать прошлое этой женщины? Где оно? Так легкомысленна эта современная молодежь! У всех у них, конечно, есть прошлое; но важно одно: найти конкретный определенно безнравственный поступок, а такого может в конце концов и не оказаться. Люди всегда избегают приводить конкретные доказательства. Это и рискованно и как будто неудобно. Все сплетни, больше ничего.

И, прогуливаясь среди артишоков, с одобрением думая о людях скрытных и с неодобрением о тех, что хочет вызвать их на сплетни, Сомс мрачно решил, что без сплетен не обойтись. Костер из листьев догорал, остро пахло артишоками, солнце зашло за высокую стену из выветрившегося за полвека кирпича; покой и холод царили везде, только не в сердце Сомса. Он часто, утром или вечером, заглядывал в огород — овощи были реальны, просты, их можно было съесть за обедом. Свои овощи были вкуснее покупных и дешевле — никаких спекулянтов-посредников. Может быть, играл тут роль и атавизм, ведь его прадед, отец «Гордого Доссета», был последним в длинной цепи Форсайтов-земледельцев. С годами овощи все больше интересовали Сомса. Когда Флер была совсем крошкой, он, вернувшись из Сити, нередко находил ее среди кустов черной смородины, где она возилась с куклой. Один раз в волосах у нее запуталась пчела и ужалила его, когда он стал ее вытаскивать. То были самые счастливые его годы, пока она не выросла, не окунулась в светскую жизнь, не начала дружить с женщинами, которые ее оскорбляют. Значит, она не желает приносить извинения? Ну что ж, она ни в чем не виновата. Но быть правой и идти в суд — значит пережить мучительное испытание. Суды существуют для того, чтобы карать невиновных, будь то за развод, или за нарушение слова, или за клевету. Виновные уезжают на юг Франции или не являются по вызову в суд, предоставляя вам платить издержки. Разве не пришлось ему платить, когда он подавал в суд на Босини? И где, как не в Италии, были молодой Джолион и Ирэн, когда он вел дело о разводе? И тем не менее он не мог себе представить, чтобы Флер унизилась перед этой «рыжей кошкой». Сгущались сумерки, и решимость Сомса крепла. Нужно раздобыть улики, которые запугают эту особу и заставят ее отказаться от судебного процесса. Другого выхода нет!

XIV. ДАЛЬНЕЙШИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

По не вполне понятным причинам зловредный редактор действительно «подставил ножку» правительству, и Майкл засел писать обращение к избирателям. Как сказать много и скрыть самое главное?

«Избиратели Мид-Бэкса, — решительно написал он, а затем долго сидел не двигаясь, как человек, слишком плотно пообедавший. — Если вы снова обратитесь ко мне как к своему представителю, — медленно писал он, — я приложу все силы, чтобы послужить на пользу страны. В первую очередь я считаю необходимым следующее: сокращение вооружений, а в худшем случае увеличение воздушного флота в целях защиты Англии; развитие земледелия; ликвидацию безработицы путем эмиграции в доминионы; борьбу с дымом и уничтожение трущоб как меры здравоохранения. В случае моего избрания я буду преследовать свои цели решительно и неуклонно, не пороча, однако, тех, кто моих убеждений не разделяет. На наших митингах я постараюсь дать вам более ясное представление о моей платформе и сочту своим долгом ответить на все вопросы».

Можно ли этим ограничиться? Можно ли в обращении к избирателям не порочить противников, не превозносить самого себя? Как посмотрит на это комитет? Что скажут избиратели? Ну что ж! Если комитет останется недоволен, пускай вышвырнет обращение, а вместе с ним и его, Майкла! Впрочем, у них нет времени искать другого депутата.

Комитет действительно остался недоволен, но примирился, и обращение вместе с портретом Майкла было отпечатано и распространено среди избирателей. Майкл утверждал, что он на этом снимке похож на парикмахера.

А затем его затянула ссора, которая, как и всякая ссора, началась с общего, а кончилась личностями.

Во время первого своего воскресного отдыха в Липпингхолле Майкл стал осуществлять идею о птичьем дворе: распланировал участок, обсудил, как провести воду. Управляющий хмурился. По его мнению, то была ненужная трата денег. Кто будет обучать эту публику? У него, во всяком случае, нет на это времени. Тут пахнет сотнями, а толку не будет.

— Нечего горожанам браться за сельское хозяйство, мистер Майкл.

— Все так говорят. Но послушайте, Тэтфилд, эти люди — безработные; из них двое были на войне. Я рассчитываю на вашу помощь. Вы сами говорите, что этот участок годится для разведения кур, а сейчас им все равно никто не пользуется. Поручите Баумену руководить этой тройкой, пока они не ознакомятся с делом. Подумайте, каково бы вам жилось, если бы вы сами были безработным.

Управляющий знал Майкла с пеленок и питал к нему слабость. Он предвидел, каковы будут результаты, но если мистеру Майклу угодно тратить отцовские денежки, то его — Тэтфилда — это не касается. Он даже вспомнил, что знает поблизости одного паренька, который продает свой домишко, и что в роще дров «хоть отбавляй».

Во вторник на следующей неделе после падения правительства Майкл приехал в город и предложил своим безработным явиться в среду к трем часам на совещание. Они пришли в назначенный час и уселись вокруг обеденного стола, а Майкл, стоя под картиной Гойи, словно генерал, развертывающий план кампании, изложил свое предложение. По лицам этих людей трудно было угадать, какое впечатление произвели его слова. Один только Бергфелд раньше слышал об этом плане, но вид у актера был очень неуверенный.

— Я понятия не имею, как вы посмотрите на мое предложение, — продолжал Майкл, — но все вы нуждаетесь в работе. Двое ищут работы на свежем воздухе, а вы, Боддик, насколько мне известно, готовы взяться за что угодно.

— Правильно, сэр, — ответил Боддик. — Я на все согласен.

Майкл тотчас же отметил его как самого надежного из тройки.

Другие двое молчали. Наконец Бергфелд сказал:

— Если бы у меня были мои сбережения.

Майкл поспешил его перебить:

— Я вкладываю капитал, это мой взнос, а вы вносите свой труд. Вряд ли будут какие-нибудь барыши, но на жизнь хватит. Ваше мнение, мистер Суэн?

Парикмахер, в теплом свете испанской комнаты более чем когда-либо похожий на призрак, улыбнулся.

— Вы очень добры, сэр. Я готов попробовать, но — кто у нас будет главным?

— Это кооперативное товарищество, мистер Суэн.

— А, я так и думал, — протянул парикмахер. — Но в таких случаях дело всегда кончается тем, что кто-нибудь забирает все в свои руки и выбрасывает остальных.

— Отлично, — неожиданно решил Майкл, — я сам буду главным. Но если вам это дело не улыбается, скажите сейчас же; в противном случае я распоряжусь о постройке дома, и через месяц вы переселяетесь.

Боддик поднялся и заявил:

— Я согласен, сэр. А как быть с детьми?

— Сколько им лет, Боддик?

— Две девочки, четырех и пяти лет.

— Ах, да! — Майкл об этом забыл. — Мы что-нибудь для них придумаем.

Боддик пожал Майклу руку и вышел. Другие двое замешкались.

— Прощайте, мистер Бергфелд; прощайте, мистер Суэн! Не могу ли я.

— Разрешите сказать вам два слова?

— Вы можете говорить в присутствии друг друга.

— Сэр, я привык к своему ремеслу. Стрижка, бритье.

— Ну, мы вам раздобудем такую породу кур, которых можно стричь, сказал Майкл.

Парикмахер криво усмехнулся и заметил:

— Нищим выбирать не приходится.

— А я хотел вас спросить, какой системе мы будем следовать? — осведомился Бергфелд.

— Об этом мы подумаем. Вот две книги по птицеводству для вас и мистера Суэна, потом поменяетесь.

Майкл заметил, что Бергфелд взял обе книги, а Суэн не стал протестовать.

Проводив их, он выглянул на улицу и посмотрел им вслед, размышляя: «Ничего из этого не выйдет, но всетаки пусть попробуют».

К нему подошел какой-то молодой человек.

— Мистер Майкл Монт, член парламента?

— Миссис Майкл Монт дома?

— Кажется, дома. Что вам нужно?

— Я должен передать лично ей.

— От Сэтлуайта и Старка.

Молодой человек улыбнулся.

— Входите, — сказал Майкл. — Я узнаю, дома ли она.

Флер была в гостиной.

— Дорогая, к тебе пришел какой-то молодой человек от портного.

— Миссис Майкл Монт? Вам повестка по делу Феррар против Монт; дело о дифамации. Всего хорошего, мэм.

В этот промежуток времени, от четырех до восьми, когда из Мейплдерхема приехал Сомс, Майкл страдал сильнее, чем Флер. Жуткая перспектива: сидеть в суде и наблюдать, как законники по всем правилам юридической науки пытают твою жену! Его нисколько не утешало, что Марджори Феррар также будет фигурировать на суде и ее личная жизнь сделается достоянием общества. Вот почему он был огорчен, когда Флер заявила:

— Отлично! Если она хочет огласки, пусть будет так! Я знаю, что в ноябре прошлого года она летала в Париж с Уолтером Нэйзингом; и мне все говорили, что она целый год была любовницей Бэрти Кэрфью.

Великосветский процесс — сливки для светских кошек, навоз для навозных мух, а Флер — центральная фигура процесса! Майкл с нетерпением ждал Сомса. Хотя кашу заварил «Старый Форсайт», но теперь Майкл у него искал помощи. У старика есть опыт, здравый смысл и подбородок; старик скажет, как нужно действовать. Поглядывая на единственный кусок обоев, не закрытый карикатурами, Майкл думал о том, как жестока жизнь. За обедом ему предстоит есть омара, которого сварили заживо. Вот этот его кабинет убирает поденщица, у которой мать умирает от рака, а сын лишился ноги на войне, и вид у нее всегда такой усталый, что от одной мысли, о ней делается не по себе. Бесчисленные Бергфелды, Суэны, Боддики; городские трущобы, Франция, опустошенная войной, нищие итальянские деревушки! И надо всем этим тонкая корка высшего общества. Члены парламента и светские женщины, как сам он и Флер, любезно улыбаются и сосут серебряные ложки, а время от времени, забыв и ложки и улыбки, вцепляются друг в друга и дерутся не на жизнь, а на смерть.

«Какие она может привести доказательства в подтверждение этих слов?» Майкл напрягал память. По его мнению, перелету Уолтера Нэйзинга и Марджори Феррар в Париж не следовало придавать значения. В наше время парочки могут еще летать безнаказанно. А что там между ними было потом, в этом европейском Вавилоне, — поди докажи! Иначе обстояло дело с Бэрти Кэрфью. Нет дыма без огня, а дымом пахло в течение целого года. Майкл знал Бэрти Кэрфью, предприимчивого директора театрального общества «Nec plus ultra» . Это был длинный молодой человек с длинными глянцевитыми волосами, которые он со лба зачесывал назад, и с длинной биографией; своеобразная смесь энтузиазма и презрения. За его сестру, которую он называл «Бедная Нора», Майкл отдал бы десяток таких, как Бэрти. Она заведовала детским приютом в БетнелГрин, и от одного ее взгляда живо замолкали все злые и трусливые языки.

Большой Бэн пробил восемь, залаял Дэнди, и Майкл догадался, что пришел Сомс.

За обедом Сомс молчал, и только когда подали бутылку липпингхоллской мадеры, попросил, чтобы ему показали повестку.

Когда Флер ее принесла, он словно погрузился в транс. «О своем прошлом задумался, — решил Майкл. — Хоть бы очнулся поскорее».

— Ну, папа? — окликнула его наконец Флер.

Сомс поднял глаза и посмотрел на дочь.

— От своих слов ты, полагаю, не откажешься?

Флер тряхнула головой.

— А ты хочешь, чтобы я отказалась?

— Чем ты можешь их подкрепить? Мало того, что кто-то тебе сказал, это не доказательство.

— Я знаю, что Эмебел Нэйзинг была здесь и сказала, что ей все равно, пусть Уолтер летит в Париж с Марджори Феррар, но почему ее заранее не предупредили? Тогда она бы тоже могла с кем-нибудь удрать в Париж.

— Мы можем вызвать ее в качестве свидетельницы, — сказал Сомс.

Флер покачала головой.

— На суде она ни за что не выдаст Уолтера.

— Гм! Что ты еще скажешь о мисс Феррар?

— Все знают об ее связи с Бэрти Кэрфью.

— Да, — вмешался Майкл, — но между «все знают» и «такой-то сказал» зияет пропасть.

— Она просто хочет выманить у нас деньги! — воскликнула Флер. — Она всегда нуждается. Да разве ей есть дело до того, считают ли ее люди нравственной или безнравственной! Она не признает морали; в ее кружке все презирают мораль.

— Ага! Ее точка зрения на мораль! — веско сказал Сомс. Мысленно он уже слышал, как адвокат излагает присяжным современную точку зрения на нравственность. — В подробности ее личной жизни, быть может, и не придется вдаваться.

— Честное слово, сэр, это блестящая мысль! Если мы заставим ее признаться, что она читала некоторые — определенного характера — книги, играла в некоторых пьесах, показывалась в не весьма скромных костюмах.

Он откинулся на спинку стула. А что, если те же вопросы зададут Флер? Ведь мода требует сейчас многого, будь ты в душе хоть трижды нравственна! Кто в наше время признает себя шокированным?

— Ну? — сказал Сомс.

— Видите ли, сэр, у каждого свои взгляды. Наша точка зрения не обязательна для судьи и присяжных. Пожалуй, и мы с вами по-разному смотрим на вещи.

Сомс взглянул на дочь. Он понял: распущенная болтовня, желание следовать моде, развращающее влияние знакомых! Но все же ни один присяжный не сможет перед ней устоять. Кроме того, она — мать, а та — нет; а если мать, то лучше бы она ею не была. Нет, он решил не отказываться от своего плана. Искусный адвокат сумеет свести все дело к разоблачению легкомысленного кружка и современных взглядов на нравственность и обойти молчанием личную жизнь этой женщины.

— Запишите мне фамилии ее знакомых, названия книг, танцевальных клубов и так далее, — сказал он. — Мы пригласим лучшего адвоката.

Это совещание несколько успокоило Майкла. Вся история будет менее отвратительной, если удастся от частного перейти к общему и, вместо того чтобы разбирать поведение Марджори Феррар, повести атаку на ее теории. Сомс увлек Майкла в холл.

— Я хочу иметь все сведения о ней и об этом молодом человеке.

У Майкла физиономия вытянулась.

— Ничем не могу помочь, сэр; я ничего не знаю.

— Нужно ее запугать, — сказал Сомс. — Если это удастся, я, быть может, улажу дело до суда, не принося никаких извинений.

— Понимаю, но вы не используете этих сведений на суде?

— Я им дам понять, что нас оправдают. Скажите мне адрес этого молодого человека.

— Макбет-Чэмберс, Блумсбери. Недалеко от Британского музея. Но помните, сэр: если на суде будут мыть грязное белье Марджори Феррар, то нам это повредит не меньше, чем ей.

Снова Сомс кивнул.

Когда Флер и Сомс пошли наверх, Майкл закурил папиросу и вернулся в гостиную. Он открыл клавикорды. Звук у них был очень слабый — можно было побренчать, не опасаясь разбудить одиннадцатого баронета. От примитивной испанский мелодии, подобранной им три года назад, во время свадебного путешествия, он перешел на песенку американских негров: «У меня венец, у тебя венец — у всех божьих деток райский венец. Не всякого, кто хочет, пустят в рай. У всех божьих деток венец».

Со стен на него поблескивали хрустальные канделябры. Мальчиком он любил цветные стекла люстр в гостиной тети Памелы на Брук-стрит, но когда подрос, стал смеяться над ними, как все. А теперь люстры опять вошли в моду, а тетя Памела умерла! «У нее венец — у него венец». Вот проклятая мелодия! «Aupres de та blonde il fait bon — fait bon — fait bon. Aupres de та blonde il fait bon dormir» .

Его «милая», наверное, уже легла. Пора идти! Но пальцы все наигрывали что-то, а мысли безвольно ходили по кругу — куры и политика, «Старый Форсайт», Флер, фоггартизм и Марджори Феррар — так крутится человек, попавший в водоворот, когда вода вот-вот покроет его с головой. Кто это сказал, что для современного человека единственное спасение — обновить свое сердце; родиться заново, с верой, что жить стоит, что есть и лучшая жизнь? Религия? Ну нет, с этим покончено. Человечество должно спасаться собственными силами. Спасаться — а что это, как не проявление «воли к жизни»? А воля к жизни, так же ли она сильна сейчас, как раньше? Вот в чем вопрос. Майкл перестал играть и прислушался к тишине. Даже часы не тикают — зачем помнить о времени в модной гостиной; а за окнами спит Англия. Сохранила ли Англия свою волю к жизни; или все они так избалованы, так впечатлительны, что дали ей ослабнуть? Может быть, они так долго сосали серебряную ложку, что, убоявшись деревянной, предпочитают просто встать из-за стола? «Не верю я этому, — подумал Майкл, — не верю. Только куда мы идем? Куда иду я? Куда идут все божьи детки?» Скорей всего спать.

Онлайн чтение книги Угрюм-река
ЧАСТЬ 5

В Петербурге Прохор Петрович сумел многое сделать. Побывал на огромном машиностроительном заводе, где по одобренным Протасовым чертежам заказал для своей электростанции турбину в пять тысяч киловатт, побывал в горном департаменте, чтоб посоветоваться о выписке из Америки драги для золотых приисков. Наконец разыскал поручика Приперентьева, которому перешел по наследству от брата золотоносный, остолбленный в тайге, участок.

Поручик Приперентьев жил в двух комнатах на Моховой, у немки; ход чрез кухню. Неопрятный с сонным лицом денщик, поковыривая в носу, не сразу понял, что от него хочет посетитель. Прохор дал ему два рубля, — денщик мгновенно поумнел и побежал доложиться барину. Поручик принимал Прохора в прокуренной, с кислым запахом комнате. У него одутловатое лицо, черные усы, животик и, не по чину, лысина. Поручик тоже не сразу понял цель визита Прохора и, наконец, кое-что уяснив, сказал:

— Ни-ко-гда-с… Я выхожу в отставку. Впрочем… черт. Ну, что ж… У меня как будто водянка, как будто бы расширение сердца… Словом, понимаете? Да. Выхожу в отставку и еду сам в тайгу, на прииск…

Прохору было очевидно, что поручик ошарашен его появлением, что поручик давным-давно забыл о прииске и теперь нарочно мямлит, придумывая чепуху.

— Для эксплуатации участка нужен большой капитал. Вы его имеете? — ударил его Прохор вопросом в лоб.

Поручик Приперентьев схватился за голову, попятился и сел.

— Прошу, присядем. Насчет капиталов — как вам оказать. И да и нет… Впрочем…

скорей всего — да. Я женюсь… Невеста с приличным состоянием… Сидоревко! Кофе…

Поручик наморщил брови, надул губы и с независимым видом стал набивать трубку.

— Впрочем… Знаете что? Кушайте кофе. Сигару хотите? Впрочем… у меня их нет… Этот осел денщик! Тьфу. Знаете что? Приходите-ка сегодня ко мне вечерком поиграть в банчок. В фортуну верите, в звезду? Ага! Можете выиграть участок в карты. Я его ценю в сто тысяч.

— Я бы мог предложить вам тыщу…

— Что? Как?! — поручик выпучил продувные, с наглинкой глаза и прослезился.

— Тыщу, — хладнокровно сказал Прохор, отодвигая чашку с кофе. — В сущности вы потеряли на него все права… Эксплуатации не было около двадцати лет, срок давности миновал. Но мне не хочется начинать в департаменте хлопоты об аренде… Я желал бы сойтись с вами…

— Впрочем… Это какой участок? Вы про какой участок изволите говорить?

— Как — про какой? Да в тайге, золотоносный…

— Ах, тот! — басом закричал поручик и завертел головой. — Семьдесят пять тысяч…

Ха-ха… Да мне в прошлом году давали за него двести тысяч… Я был при деньгах, сделкой пренебрег…

— Золотопромышленник Пупков Петр Семенович.

— В этом роде что-то такое, понимаете: Пупков, Носков, Хвостов… Знаете, такой с бородкой. Итак, семьдесят пять тысяч…

— Я шуток не люблю. Впрочем, я кой с кем посоветуюсь. Позвоните завтра 39–64. Адье… Мне в полк… Эй, Сидоренко.

Прохор, конечно, не звонил и больше с поручиком не видался. А Яков Назарыч, угостив Сидоренко в трактире водкой, пивом и яишенкой с ветчинкой, выведал от него необходимое. Барин — мот, картежник, пьяница, иногда при больших деньгах, но чаще пробивается займом деньжат по мелочам: то у хозяйки Эмилии Карловны, то у несчастного денщика, Сидоренка. Недавно барин сидел на гауптвахте, недавно барина били картежники подсвечником по голове, а на другой день барин избил ни в чем не повинного денщика. Надо бы пожаловаться по начальству, да уж бог с ним.

Рассказывая так, подвыпивший Сидоренко горько плакал.

И ровно в двенадцать Прохор Петрович был на приеме у товарища министра. В новом фраке, с цилиндром в руке, слегка подпудренный, с усами и бородкой, приведенными в «культурный вид», он стоял в приемной, любуясь собою в широком, над мраморным камином, зеркале.

— Их превосходительство вас просят.

Прохор, с высоко поднятой головой, вошел в обширный, застланный малиновым ковром кабинет. Сидевший за черным дубовым столом румяный старичок, в партикулярном сюртуке, с орденом Владимира на шее, указал ему на кресло. Прохор поклонился, сел. Старичок метнул на него бывалым взглядом, потеребил крашеную свою бородку, снял очки.

— Я вас принял тотчас же потому, что знаю, кто вы. Излагайте.

Прохор изложил дело устно и подал докладную записку.

— Ага, — сказал старичок и мягко улыбнулся. — Хорошо-с, хорошо-с… Зайдите дня через три… Впрочем, чрез неделю. Вы не торопитесь? Итак, чрез неделю, в четыре часа ровно… — и он сделал в календаре отметку.

Прохор встал. Старик протянул сухую, в рыжих волосинках, руку. Прохор сказал:

— Могу ли я, ваше превосходительство, надеяться, что моя просьба будет уважена?

— Гм… Сразу ответить затрудняюсь. Дело довольно туманное. Знаете, эти военные. Этот ваш, как его… Запиральский…

— Приперентьев, ваше превосходительство.

— Да, да… Приперентьев… Ну-с… — Румяный старичок широко улыбнулся, обнажая ровные, блестящие, как жемчуг, вставные зубы. — Я передам вашу записку на заключение старшего юрисконсульта, он по этой части дока. Надо надеяться, молодой человек. Надо надеяться.

Ровно через неделю, в четыре часа Прохор вновь был у товарища министра. Старик на этот раз — в вицмундире, со звездой, поэтому при встрече вел себя с подобающим величием.

— Ну-с? Ах, да. Садитесь, — сухо и напыщенно проговорил он. — Вы, кажется… Вы, кажется… По поводу…

— По поводу отобрания от поручика Приперентьева золотоносного участка и передачи его мне, ваше превосходительство.

— Да, да… Великолепно помню. Столько дел, столько хлопот. Бесконечные заседания, комитеты, совещания… С ума сойти… — Он произнес это скороговоркой, страдальчески сморщившись и потряхивая головой. — По вашему делу, милостивый государь, наводятся некоторые справки. У нас в столице подобные дела вершатся слишком, слишком медленно… Море бумаг, море докладов… Гибнем, гибнем! Придите через неделю. Но, предваряю вас: розовых иллюзий себе не стройте — поручик Приперентьев подал встречное ходатайство… А что у вас большое дело там дома?

— По нашим сибирским местам, солидное…

— Миллионов десять — двенадцать, ваше превосходительство.

Сановник вдруг поднял плечи, вытянул шею и быстро повернулся лицом к Прохору, сидевшему слева от него.

— О! — поощрительно воскликнул он, и все величие его растаяло. — Похвально.

Очень, оч-чень похвально, милостивый государь. Итак… — Он порывисто поднялся и заискивающе пожал руку Прохора.

Представительный, весь в позументах, в галунах швейцар, подавая пальто, спросил Прохора:

— Ну как, ваша честь, дела, осмелюсь поинтересоваться?

— Не важны, — буркнул Прохор и вспомнил давнишний совет Иннокентия Филатыча: «Швейцарец научит либо лакей, к нему лезь». Широкобородый седой швейцар, похожий в своей шитой ливрее на короля треф, взвешивал опытным взглядом, в каких капиталах барин состоит. Прохор сунул ему четвертной билет и пошел не торопясь к выходу. Швейцар, опередив его, отворил дверь и, низко кланяясь, забормотал:

— Премного, премного благодарен вами, ваша честь. И… дозвольте вам сказать…

В прихожей-то неудобственно, народ. Мой вам совет, в случае неустойки али какого-либо промедления, действуйте через женскую, извините, часть… То есть… Ну, да вы сами отлично понимаете: любовный блезир, благородные амуры. Да-с… Например, так. Например, их превосходительство аккредитованы у мадам Замойской.

— Графиня?! — изумился Прохор, и сердце его заныло. Пред глазами быстро промелькнули: Нижний Новгород, ярмарка, зеленый откос кремля, воровская шайка. — Замойская? Графиня?

— Без малого что да. Баронесса-с… И соблаговолите записать их адресок.

Меж тем кончился срок высидки Иннокентия Филатыча. Прохор без него скучал. Яков Назарыч целиком ушел в дела, к нему насчет «прости господи» — не подступись. А тот веселый старикан с выдумкой — авось какое-нибудь легкое безобразие вкупе с ним и сотворили бы. Да, жаль… И угораздило же черта беззубого порядочным людям носы кусать…

Утром постучали в номер. Вошел верзила в форме тюремного ведомства. Морда бычья, с перекосом. Не то улыбнулся, не то сморщился, чтобы чихнуть, и подал розовый, заляпанный масляными пятнами пакетик:

— Письмо-с! От именитого сибирского золотопромышленника Иннокентия Филатыча Груздева с сыновьями.

— У него — дочь вдова. Да и нет такого золотопромышленника. Чего он там?

«Милый Прошенька. Прости бога для. Денежки твои — две с половиной тысячи, которые, пропили всей тюрьмой. А то скука. Ноги мои опухли, и лик опух, а посторонних людей все-таки узнаю, не сбиваюсь. В эту пятницу привези, пожалуста, какую-нибудь одежину по росту и сапоги, Еще какой-нито картузишко. А свое все пропито, которое украли, сижу в рестанском халате, вша ест».

— Что же, в пятницу он выходит? — спросил Прохор, передавая письмо Якову Назарычу.

— Так точно-с… — сказал верзила, стоя во фронт и придерживая рукой шашку.

— Очень даже-с… Уж на что помощник начальника тюрьмы, а и тот кажинный божий день два раза пьяный в доску-с. И надзиратели пьяные, и вся камера пьяная. Прохор дал ему три рубля и отпустил. Яков Назарыч хохотал.

В день выхода старца на свободу в вечерней «Биржевке» был напечатан кляузный фельетон: «Веселая тюрьма». Талантливо описывая пьяную вакханалию в одной из петербургских тюрем, автор фельетона требовал немедленного расследования этого неслыханного дела и примерного наказания виновных, во главе с начальником тюрьмы и героем «всемирного пьянства» сибиряком И. Ф. Груздевым, заключенным в узилище за укушение носа обер-кондуктору Храпову.

Освобожденный Иннокентий Филатыч скупил около сотни номеров этой газеты и разослал ее всем знакомым с наклеенной под заметкой надписью: «На добрую память из Петербурга».

Иннокентий Филатыч чувствовал себя вознесенным на небо. Он ходил по Питеру с видом всесветно известного героя, всем улыбался, заглядывал в глаза, будто хотел сказать: «Читали? Иннокентий Груздев — это я».

— А не желаете ль, мадам, прогуляться?

— Отчего ж… С вами всегда рада. Вы вечно заняты, к вам не подступись.

Нина в белом, замазанном свежей землей халате копалась у себя в саду.

— Что? Селекционные опыты, гибриды, американские фокусы? — присел возле нее на скамейку Андрей Андреевич Протасов.

— Да. Вот поглядите, какой удивительный кактус…

Совершенно без колючек. Чудо это или нет? Где вы видели без колючек кактусы. Ну, ну?

— А какая разница: в колючках эта дрянь или без колючек? Трава — не человек.

— Во-первых, это не трава. А во-вторых…

— А во-вторых, я очень жалею, что у вас, в вашем характере нет ни одной колючки. А не мешало бы…

— Ну, хотя бы для того, чтоб больно, в кровь колоть. Ну, например… Кого же? Ну, вашего супруга например… Простите меня… За его беспринципность… За его, я бы сказал… ну, да вы сами знаете, за что…

Нина выпрямилась, бросила железную лопатку, и ее стоптанные рабочие башмаки стали носками круто врозь.

— Да как, как?! — горячо, с горестью воскликнула она. — Ах, если бы он был кактус, жасмин, яблоня. Тогда можно было бы привить, облагородить… Но, к сожалению, он человек. Да еще какой: камень, сталь!

— Вы спрашиваете меня — как?

Хм, — Протасов улыбнулся и стал в смущении ковырять землю тросточкой. — Важно, чтоб в вашем сознании созрела мысль бить силу силой, убеждения контрубеждениями. А как именно — то есть вопрос тактики. Хм… Простите, я в это не имею права вмешиваться… Уж вы как-нибудь сами, своим умом и сердцем.

Их глаза встретились и быстро разошлись. Нина, вздохнув, сказала:

— Пойдемте, я покажу вам мои успехи. Они двинулись дорожкой. Инженер Протасов вяло и расхлябанно, Нина — четкой, быстрой ступью. Миновали две гипсовые статуи Аполлона и Венеры с отбитыми носами, обогнули стоявшую на пригорке китайскую, увитую диким виноградом беседку, очутились в обширном фруктовом саду, обнесенном высоким забором с вышкой для караульного. Длинные, ровные, усаженные ягодами гряды и ряды молодых плодоносных деревьев.

— Где это видано, чтоб в нашем холодном краю могли расти яблоки, вишни, сливы. Вот они! Сорвите, покушайте. А вот малина по грецкому ореху, а вот дозревающая ежевика. Особый ее сорт, я очень, очень благодарна мистеру Куку.

— В сущности не ему, а Лютеру Бербанку. Так, кажется?

— Да, главным образом, конечно, и ему — этому знахарю, этому «стихийному дарвинисту», как его называют в Америке. Но, если б не мистер Кук, я о существовании Бербанка и не подозревала бы.

Действительно, мистер Кук, безнадежно влюбленный в Нину, заметив в ней склонность к садоводству, еще года три тому выписал из Америки и подарил ей к именинам великолепное, в двенадцати томах, издание «Лютер Бер-банк, его методы и открытия», с полуторатысячью цветных художественно исполненных таблиц, освещающих этапы жизни этого гениального ботаника-самоучки из Калифорнии.

Инженер Протасов о подарке знал и это сочинение с интересом рассматривал, но он не мог подозревать, что вскоре после поднесения подарка мистер Кук, при помощи угроз убить себя, вымолил у Нины вечернее свидание. Тайная, неприятная для Нины встреча состоялась в кедровой роще, недалеко от башни «Гляди в оба». В чистом небе плыл молодой серп месяца, прохладный воздух пах смолой. Мистер Кук поцеловал Нине руку, упал пред нею на колени и заплакал. Нину била лихорадка. Мистер Кук от страшного волнения потерял все русские слова и, припадая высоким лбом к ее запыленным туфелькам, что-то бессвязно бормотал на непонятном Нине языке. Нина подняла несчастного, держала его похолодевшие руки в своих горячих руках, сказала ему:

— Милый Альберт Генрихович, дорогой мой! Я ценю ваши чувства ко мне. Я вас буду уважать, буду вас любить, как славного человека. Не больше.

— О да! О да! На чужой кровать рта не разевать. — в исступлении заорал мистер Кук, резко рванулся, выхватил из кармана револьвер и решительно направил его в свой висок. Нина с визгом — на него. Он бросился бежать и на бегу два раза выстрелил из револьвера в воздух, вверх. Вдруг вблизи раздался заполошный женский крик.

— Помогите, помогите! Караул! — и чрез просветы рощи замелькали пышные оборки платья вездесущей Наденьки, мчавшейся к башне «Гляди в оба».

Об этом странном происшествии инженер Протасов, конечно, ничего не знал. Забыла бы о нем и Нина, если б не шантажистка Наденька. Время от времени она льстивой кошечкой является в дом Громовых, получает от хозяйки то серьги, то колечко, то на платье бархату и всякий раз, прощаясь, говорит:

— Уж больше я вас не потревожу.

А мистер Кук, если б обладал даром провидца, может быть, и не стал бы стрелять из револьвера попустому вверх, он, может быть, и сумел бы тогда привесть свою угрозу в исполнение. Он не мог предполагать, что предмет его неудачных вожделений — Нина — давно таит в своем сердце любовь к счастливому Протасову.

Однако это чувство, полузаконное, но прочное, загнано Ниной на душевные задворки, затянуто густым туманом внутренних противоречий разума и сердца, пригнетено тяжелым камнем горестных раздумий над тем, что скажет «свет». Словом, чувство это было странным, страшным и таинственным даже для самой Нины. Неудивительно поэтому, что не только дурковатый на жизненные тонкости мистер Кук, но и сам вдумчивый, внимательный Протасов не мог помыслить о том, что таится в сердце всегда такой строгой к самой себе, пуритански настроенной хозяйки. А между тем и сам Андрей Андреевич Протасов был слегка отравлен тем же самым дивным ядом, что и мистер Кук. Но принципы… Прежде всего принцип, целеустремленность, — те самые идеи, в сфере которых он существовал, и, скованный иными, чем у Нины, настроениями, он ставил эти захватившие его идеи превыше всяческой любви.

Так существовал скрытый до поры тайный лабиринт пересечений от сердца к сердцу, от ума к уму. А над всем стояла сама жизнь с ее неотвратимыми законами, их же не прейдет ни один живой.

— Да, да… Очень прекрасные яблоки. А сливы еще вкусней, — смачно чавкая, говорил Протасов. — Ну что ж… Новая положительная ваша грань… Вообще вы…

Инженер Протасов вытер о платок руки, вытер бритый строгий рот и бесстрастно взглянул чрез пенсне в большие, насторожившиеся глаза Нины.

— Вы могли бы быть чистопробным золотом, но в вас еще слишком много лигатуры.

Глаза Нины на мгновенье осветились радостью и снова загрустили.

— Лигатура? То есть то, что нужно сжечь? Например?

— Сжечь то, что вам мешает быть настоящим человеком. Сжечь детскую веру в неисповедимую судьбу, во все сверхъестественное, трансцендентное…

— Выгнать отца Александра, церковь обратить в клуб и… и навсегда ограбить свою душу… Так? Благодарю вас!

— Ваш интеллект, я не скажу — душа, нимало не будет ограблен. Напротив, он обогатится…

— Свободой мировоззрения. Вы станете на высшую ступень человека. Вы не будете подчинять свое «я» выдуманным людьми фетишам, заумным фатаморганам, вы вознесете себя над всем этим. Ведь истина всегда конкретна. Устремления вашего разума сбросят путы, цель вашей жизни приблизится к вам, станет реальной, исполнимой, вы вольной волей забудете себя и вольной волей отдадите свои силы людям, коллективу людей, обществу.

— Друг мой! — с пылом, но сдерживая нарастающее раздражение, воскликнула Нина. — Неужели вы думаете, что я, христианка, не работаю для общества? Моя вера зовет меня, толкает меня, приказывает мне быть среди униженных и оскорбленных. И по мере сил я — с ними. А относительно фетишизма — у меня свой фетиш, у вас — свой.

— У вас муж, семья, сытая жизнь. Чрез голову богатства вам трудно наблюдать нищету, обиду эксплуатируемых.

— Вы желаете, чтоб я отказалась от семьи, от мужа, от богатства? Вы очень многого требуете от меня, Протасов.

— Если не ошибаюсь — ваш Христос как раз требует от вас того, от чего вы не можете отказаться. Значит, или слаб его голос, или слабы вы.

Они давно покинули сад, шли вдоль поселка, к его окраине. Смущенная Нина глядела в землю. Инженер Протасов смысл своих речей внутренне считал большой бестактностью и укорял себя за то, что затеял в сущности праздный, неприятный разговор.

Проходили мимо семейного барака. Четыре венца бревен над землею и — на сажень в землю. У дверей толпа играющих ребятишек с тугими животами.

— Я здесь никогда не бывала, — сказала Нина, — Я боюсь этих людей: все золотоискатели — пьяницы и скандалисты.

— Любовь к цветам и вообще к природе выводит человека за пределы его мира. Вот мы с вами сейчас в другом мире, не похожем на наш мир. Может быть, заглянем? — осторожно улыбнулся инженер Протасов.

И они, спустившись по кривым ступенькам, вошли в полуподземное обиталище. Из светлого дня — в барак, как в склеп: темно. Нину шибанул тлетворный, весь в многолетнем смраде воздух. Она зажала раздушенным платком нос и осмотрелась. На сажень земля, могила. Из крохотных окошек чуть брезжит дряблый свет. Вдоль земляных стен — нары. На нарах люди: кто по-праздничному делу спит, кто чинит ветошь, кто, оголив себя, ловит вшей. Мужики, бабы, ребятишки. Шум, гармошка, плевки, перебранка, песня. Люльки, зыбки, две русские печи, ушаты с помоями, собаки, кошки, непомерная грязь и теснота.

— Друзья! — сказала Нина громко. — Почему вы не откроете окон? Бог знает, какая вонь у вас. Ведь это страшно вредно…

— Ах, вредно?! — прокричали с трех мест голоса. — Ты кто такая?

— Барыня это, барыня, — предостерегающе зашуршало по бараку, и шум стал смолкать.

— Ах, барыня? Нина Яковлевна? Добро! Садись, на чем стоишь. Васкородие, присаживайся и ты. Срамота у нас. Многолюдство… Вши. Не подцепите вшей. Они злобные, кусучне… Вон старик помирает в том углу. А эвот баба сейчас родить будет, мается. Да двенадцать человек хворые, простыли, все в воде да в воде, а Громов обутки не дает. Жадина. Уж ты, барыня, прости. Ты не в него, ты с понятием. Приклоняешься к нам, грешным…

Говорило одновременно человек десять. У Нины горели уши. Не знала, как и что ответить, — Вот видишь: дохнем! — вырос пред Ниной пьяный, с повязкой по голове, бородач с красными больными веками. — Дохнем, пропадаем! Ты можешь вверх головой нашу жизнь поставить, чтоб по-людски? Не можешь? Ну, так и убирайся к черту.

— Яшка! Дурак! Что ты?! — набежали на него.

И Протасов сказал, сверкнув сузившимися глазами:

— Слушай, приятель… Будь человеком…

— Здорово, барин. Не приметил тебя. Темно. Мы тебя, барин, уважаем, ты сам в подчинении. А этих… — заорал он, размахивая тряпкой, — Громовых… Ух, ты.

— Стой! Яшка, дурак. Не пикни! — снова налетели на него. — Ты Нину Яковлевну не моги обижать…

— Все они — гадючье гнездо… — И Яшка стал ругаться черной бранью. Его схватили, поволокли в угол. — Я правду говорю, — вырывался он. — Десятники нас обманывают, контора обсчитывает, хозяин штрафует да по зубам потчует. Где правда? Где бог? Бей их, иродов! Бей пристава!

Нину прохватила дрожь. Ей хотелось кричать и плакать. Протасов кусал губы. Земляные стены, земляной, в хлюпкой грязи, пол. Возле стола, раздувая перепончатое горло, пыхтела жаба. Девчонка гонялась за торопливо ползущим черно-желтым ужом, била его веником. Уж свертывался в клубок, шипел, стращал девчонку безвредным жалом.

— Палашка! Пошто животную мучишь. Я те! — грозилась седая, с провалившимся ртом старуха.

В углу, возле изголовья умирающего, баба зажигала восковые свечи. В другом углу роженица завыла диким воем.

По заплесневелым бревнам ползли ручейки.

Бородач Яшка разбушевался: опрокидывал скамьи, швырял чужие сундуки с добром. На него налегли, будто медведи, такие же пьяные, такие же озверелые, как и он сам:

— Яшка, что ты… А ну, ребята, вяжи его. Волоки в чулан…

К общей ругани присоединила свой громкий плач орава детворы. Стонавшая роженица разразилась таким жутким непереносимым ревом, что Нина, заткнув уши и вся содрогнувшись, выскочила вон и с жадностью, как освободившись от петли, стала вдыхать свежий воздух.

— Теперь пойдемте в другой барак, к холостякам.

— Благодарю вас… Довольно.

«Прохор! Я совсем не получаю от тебя писем. Конторе ты послал пятьдесят две телеграммы, мне — ни звука. Чем это объяснить? Молчат и папа с Груздевым. Пьянствуете, что ли? Вчера я с Андреем Андреевичем побывала в бараке № 21. Обстановка хуже каторжной. Она вызывает справедливый укор хозяину, низведшему людей до состояния скотов, и нехорошие чувства к этим самым людям-рабам, которые способны переносить такую каторжную жизнь и терпят такого жестокосердного хозяина, как ты. Прости за резкость. Но я больше не могу. Я приказала партии лесорубов заготовить материалы для постройки жилых домов, просторных и светлых. Уж ты не взыщи. Делу не убыток от этого, а польза. В крайнем случае половину расходов принимаю на себя. Я больше не могу. Я не хочу участвовать в таком преступном отношении к человеческим жизням. Не сердись, пойми меня и, поняв, прости.

Через одиннадцать дней, как отзвук на письмо, получились две телеграммы. На имя инженера Протасова:

«Лесорубам продолжать заготовку бревен для сплава. Никаких бараков не строить. Посторонних вмешательств в ваши распоряжения не допускать.

На имя Нины Яковлевны:

«Живы-здоровы. Занимайся дочерью и яблоками. Мерехлюндию оставь при себе. Тон письма новый. Догадываюсь, кем подсказан. По приезде поговорим. До свидания.

А вскоре за этими телеграммами были получены от Иннокентия Филатыча по двенадцати адресам местной знати двенадцать номеров «Биржевки».

Все много смеялись. Анна же Иннокентьевна целую неделю ходила с заплаканными глазами.

Прохор Петрович Громов давно известен коммерческим кругам Петербурга. Опытные капиталисты, предсказывая Прохору блестящую судьбу, открывали ему неограниченный кредит. Наиболее тароватые просились в пай. Ведь в Сибири непочатый угол богатств, ему одному не совладать. Но Прохор Петрович предпочитал делать жизнь особняком, он ни в ком не нуждался. Пусть фирма «Прохор Громов» будет греметь на всю Россию. А пройдут сроки, может быть и кичливая заграница поклонится его делам.

Да оно к тому и шло. Щетина, конский волос, мед, драгоценные меха направлялись Прохором непосредственно в Данциг, Гамбург, Ливерпуль. Впрочем, и на долю России оставалось много. С московской фирмой он заключил выгодную сделку на пушнину, на восемьсот тысяч серебром. В Питере взял многомиллионный подряд снабжать одну из железных дорог края лесом, шпалами, штыковой медью, чугуном. Новый золотой прииск тоже сулил ему несметные богатства.

Прохор всегда был крут в поступках, поэтому, не откладывая в долгий ящик начатых хлопот, он в час дня звонил к баронессе Замойской. Он намеренно оделся былинным «добрым молодцем». Великолепно сшитая поддевка, голубая шелковая рубаха, лакированные сапоги. Он нажал кнопку с некоторым внутренним содроганием. Его выводила из равновесия вкоренившаяся мысль, что баронесса Замойская есть та самая графиня, которая обольстила его в Нижнем.

Он передал швейцару карточку с золотым обрезом:

«Прохор Петрович Громов, сибирский золотопромышленник и коммерсант» . Швейцар прищурился, прочел, подобострастно поклонился Прохору и позвонил.

— Гость! Отнеси баронессе, — начальственным тоном сказал он выскочившей горничной.

— Какая она из себя? — спросил Прохор, прихорашиваясь у зеркала.

— Да обыкновенная, ваша милость, — сделал швейцар рот ижицей и прикрыл его кончиками пальцев. Он был много проще величественного министерского швейцара: нос пуговкой и ливрея грубого сукна.

— Черная, черная. Это вы изволили угадать.

— Да, приятная пышность есть.

— Баронесса просит вас пожаловать, — распахнула двери горничная.

Голову вверх, Прохор направился в гостиную. На его мизинце — крупнейший бриллиант.

— Будьте столь добры присесть.

Зеркала в золотых обводах, шкура белого медведя. На потолке — три голые девы и парящие амуры.

Раздвинулась портьера и, шурша юбками, вышла баронесса. Сердце Прохора упало. Нет, не та. Встал, склонился, крепко чмокнул руку.

— Боже, какой вы огромный. И какой… — она хохотнула себе в нос, оправила кружева на высоком бюсте и произнесла:

Прохор хлюпнулся в крякнувшее под ним кресло.

— Простите, осмелился — так сказать…

— Я очень рада… Вы курите? Пожалуйста, — она протянула свой золотой портсигарчик гостю и сама закурила.

Прохору было видно, как в соседней комнате лохматая беленькая собачонка повертелась возле стоявшего на полу вазона с цветком и бесстыдно подняла ногу. Прохору стало смешно. Кусая губы, он сказал:

— Какая прекрасная в Петербурге осень.

— Да. Вообще Петербург — чудо. Ну, а как Сибирь? Вы женаты? Большое у вас дело? Надолго ль вы в Питер? А оперу посещаете? Ну, как Шаляпин?

Прохор заикался на каждый вопрос ответом, но баронесса в тот же миг его перебивала.

Подали на подносе чай с лимоном, с розовыми сушками. Почему-то три чашки.

— Доложите Семену Семеновичу, что чай готов. Горничная в накрахмаленном фартуке, выстукивая каблучками, скрылась. Баронесса оправила черные локоны, схваченные над ушами обручем в виде блестящей змейки, и, откинувшись в кресле, облизнула тонкие малиновые губы:

— Позвольте! Так это, верно, про вас говорил Семен Семеныч?

— Простите… Кто такой Семен Семеныч? Баронесса, заглядывая ему в глаза, пригнула голову к левому плечу, погрозила гостю мизинчиком и захохотала в нос:

— Ая-яй. Ая-яй. Так вы не знаете генерала, у которого…

— Простите! — обескураженно воскликнул Прохор. — Так-так-так.

В это время через соседнюю комнату катился петушком сановник.

— Гоп-ля-гоп! Гоп-ля-топ! — пощелкивал он пальцами вскинутой руки, а собачонка, встряхивая шерстью и кряхтя, подскакивала в воздухе.

— Семен Семенович, вы не ожидали гостя?

— Ба! Да… — с распростертыми руками направился он к Прохору, но шагах в трех вдруг остановился. — Что угодно? Ах, это вы? Рекомендую, Нелли… Прекрасный молодой человек. Только о делах ни слова… — затряс он на Прохора кистями рук.

— Ни-нн-ни. В кабинете-с, в министерстве-с… А я здесь… Знаете? Это моя кузина. Жена моя на водах, в Карлсбаде… На минутку-с, на минутку-с… завернул. Что, чай? Прекрасно. А я, кузиночка, уже в путь. Заседания, заседания… Сто тысяч заседаний… Даже в праздники, — и сановник схватился за голову. — С ума сойти.

Он чай выпил на ходу.

— Марта, портфель, перчатки! — Поцеловал баронессе руку, кивнул Прохору. — Итак, через недельку… Но, предупреждаю… Впрочем, нет, нет… О делах ни звука. Адье! — и от дверей, натягивая левую перчатку, крикнул:

— Кузина! Ради бога… Предложи господину золотопромышленнику подписной лист. Ну сто, ну двести, сколько может… В пользу сирот отставных штаб- и обер-офицеров.

— Ваше превосходительство! — полез Прохор в карман. — Я рад буду подписать не сто, не двести… И в пользу кого угодно. Вот на пятнадцать тысяч чек, — и он положил синенькую бумажку на кремовый бархат круглого стола.

— О! О! О! — и старик, подскользнув, как конькобежец, по паркету к гостю, с небывалым жаром тряс его руку, восклицая:

— Это… это… это… большая жертва с вашей стороны. Еще раз мерси, горячее, горячее спасибо от лица всех облагодетельствованных вами офицерских сирот. Загляните завтра в час… туда… Понятно? Я послезавтра уезжаю по епархии, с осмотрами. У нас там кой-какие… Итак… — он весь вспыхнул, загребисто сунул чек в портфель и, вильнув взглядом по вдруг помрачневшему челу баронессы, с разбегу выехал на подошвах в дверь. Прохор сидел недолго. Немножко поболтали, но разговор не клеился: мысли баронессы были сбиты, спутаны, глаза печальны, как у обворованной среди бела дня жертвы. Время уходить. Прохор был уверен, что дело завтра, будет решено в его пользу. Он встал.

Баронесса, овладев собой, любовалась мощной фигурой Прохора. Черные, подведенные глаза ее горели искрами. Подавая теплую, в кольцах, руку, она сказала:

— Я жду вас послезавтра в семь…

— Простите… Вечера, конечно… Рад!

— Прокатимся на острова. А там видно будет, куда еще. Познакомлю с подругой. Эффектная такая, знаете, кустодиевская… Но… — и она вновь загрозилась пальцем. — Но я ревнива…

— Что вы, что вы. — смешался Прохор, а хозяйка раскатилась мягким серебряным смехом чуть-чуть в нос. — Но вы все-таки не оказали мне — женаты вы или нет?

— Женат, черт возьми, женат! — вырвалось у Прохора. Забыв поцеловать протянутую руку, он сжал ее так крепко, что хозяйка сморщилась вся и оказала:

— Прииск за мной. Завтра — официально.

Иннокентий Филатыч вставил новые, хорошо пригнанные зубы и, как грудной младенец, учился говорить с азов. Все кик-то не вытанцовывалось — сю-сю, сю-сю, — а когда старик напивался, бормотанье его становилось смешным и непонятным. Но он не унывал. С азартом помогал Прохору в работе, лично бегал на телеграф, производил нужные заготовки, купил и отправил большой скоростью в Сибирь десять вагонов мануфактуры, галантереи, обуви и других товаров. Кой-что подсунуто в общий счет и для своей лавчонки и на изрядную, конечно, сумму, но ведь Прохор Громов не станет же придираться к мелочи, на то он и Прохор Громов. А вечерами сидел где-нибудь в трактире, слушал цыган, певичек или смотрел кино. По субботам и в праздничные дни он посещал храмы. У Спаса на Сенной у него вытащили большущий кошелек, но в нем было всего рубля на три серебра и старые челюсти с лошадиными зубами: Иннокентий Филатыч жалел их выбросить, полагая, что в коммерческом деле и они когда-нибудь да пригодятся.

Красивая, цыганского типа, баронесса в ландо рядом с Авдотьей Фоминишной Праховой, а напротив — Прохор. Экипаж, катившийся чрез Каменноостровский к Стрелке, сильно накренился в ту сторону, где сидела мадам Прахова, да и немудрено: в этой молодой, но мастодонтистой даме никак не менее восьми пудов.

Бюст выпирал горой: вот-вот лопнут шнурки, распадутся кружева. Прохора разбирало мальчишеское любопытство. А бедра, плечи, свежее, румяное, чуть надменное, чуть властное лицо! А эти рыжие, густые, пронизанные солнцем волосы, а большие серые, влекущие к себе глаза! А полные улыбчивые губы и веселый блеск ровных, как один, зубов. Тьфу, черт! Пропало твое сердце, Прохор…

— Гэп-гэп! — покрикивал лихач, и все мелькало, проносилось, отставало.

В пятом часу вечера инженер Протасов получил записку.

«Миленький А. А. Приходите обедать. Мне почему-то очень, очень грустно.

Скоро полночь. Пристава нет. А он сидит, сидит. Наденька в смущении. Но эти ее фигли-мигли давно знакомы Владиславу Викентьевичу Парчевскому. Он целует ее оголенную руку, повыше локтя, и слащаво, с дрожью говорит:

— Раз мужа нет, то… В чем же дело? Наденька оправила подушки, отвернула одеяло. Инженер Парчевский снял с левой ноги сапог.

Часы пробили полночь.

— Не пора ли домой, миленький сибирячок?

— У меня дом далеко, — ответил Прохор и погладил своей лапой маленькую, с розовыми ногтями кисть руки. — Разрешите два слова по телефону…

Маша, подслеповатая и пожилая — за одну прислугу — убирала со стола чай, пустые бутылки и закуску. Все трое были порядочно подвыпивши.

— Алло! Филатыч, ты? А я в одном доме задержался, у купца Серебрякова. Не жди. Ночую здесь. Ну, до приятного…

Он повесил трубку. Авдотья Фоминишна хохотала с каким-то задорным нахальцем, интригующе.

— Одна-а-ко… Одна-а-ко… — тянула она густым контральто. — Это мне нравится… Ха-ха. Так-таки без приглашенья? Одна-а-ко… И не стыдно вам. — Она допила бокал шампанского. Влажные губы ее ждали поцелуя. Глаза искрились по-грешному.

Прохор стоял, прислонившись спиной к печке, молчал, дышал, как зверь. Его распаляла страшная внутренняя сила.

Хозяйка подняла брови, пожала наливными плечами и, как бы прося пощады, страдальчески улыбнулась.

— Маша! — капризно крикнула она. — Машь! Приготовьте постель. И — меня нет дома. Я ночую у купца Серебрякова.

Тут все трое, вместе с рассолодевшей Машей, разразились громким смехом.

…Ночью инженер Протасов занес в неписаный дневник своего сердца:

Удивительная эта женщина, — думал он. — В ней всякого жита по лопате. Святость борется с грехом. Сюда же вплетаются социалистические мысли. Но купеческая православная закваска и влияние отца Александра, этого древа без цветов, доминируют. Сказано: «Клин клином вышибай». Но как, как, если я почти люблю ее, а она влюблена в своего Христа? Разговор (в тысячный раз, на ту же тему):

— Удовлетворены ли вы семейным счастьем?

— Нет. Но принуждаю себя верить, что — да.

— Ради чего хотите обмануть свое сердце?

— Ради клятвы пред алтарем.

— Ну, а ежели встретится человек, который войдет в ваше сердце и вытеснит из него все, все целиком, все, прежние чувства ваши и привязанности?

— Я пройду мимо такого человека. Я буду страдать до конца, до смерти, до пакибытия…

Она старалась говорить спокойным голосом, не встречаться со мной глазами, но ведь я-то чувствовал, как она вся внутренне дрожала, противоборствуя самой себе. Я тоже пробую бороться с собой. Во имя чего — не знаю. В конце концов мы будем вести сладостную войну друг с другом. За кем победа? Теория вероятности подсказывает ответ. Всяческие комбинации возможны. Любовь дремлет в моем сердце, как в дереве потенциальная сила огня. Черт знает! Чувствую, что в душе моей крепнут чужие и чуждые мне путы. Ушел, поцеловал ей руку. Она поцеловала меня в лоб. От нее исходила какая-то заразительная и согревающая кровь чистота. Божественная женщина!

В семь часов утра две головы под одеялом повернулись лицом к лицу, повели разговор и разговорчик. Было совсем светло. Поднялось над тайгою солнце.

— Вероятно, дядя назначит сюда жандармского ротмистра. Как ты к этому относишься?

Наденька молчала. Стражник не ночевал сегодня. Надо подыматься, ставить самовар, а неохота…

— Я предан престолу. Мой отец — герой турецкой кампании. Цель моей жизни — разоблачать всяческую сволочь, вроде Протасова. А как думаешь, Нина Яковлевна его любит?

— Пока ничего не могу сказать тебе, Владенька. Потом разнюхаю. Да, по всей вероятности, наклевывается что-то…

— Я желал бы, чтобы Кэтти стала моей любовницей. Возможно это?

Наденька, как на булавках, быстро повернулась лицом к стене.

— Пани Надежда! Я ж пошутил. Наденька, вздохнув, оказала:

— Она влюблена в Протасова, а Протасов у меня в руках. Кой-что знаю про него, про сицилиста. Захочу — тыщу рублей возьму с него, не меньше. Владенька, а когда ж ты мне яду дашь из лабылатории своей? — и она повернулась к нему лицом.

Парчевский не ответил. Помолчав, спросил:

— Я тебе, кажется, пятьсот должен? Можешь одолжить еще сто рублей?

— А ты меня любишь?

Парчевский наморщил белый лоб и помигал обиженно.

— Я рабочих по морде бью, а Протасов с ними антимонии разводит. Я предан престолу… Ха-ха! Стачка, забастовка… Сволочи. Стрелять надо. А для чего тебе яд?

— Не любишь — и отчаливай. Другого счастливым сделаю. А ты сиди в этой трущобе, сиди, получай свои сто пятьдесят…

— Ты не знаешь, отчего я сижу здесь?

— Дура в квадрате!

— Дура в кубе! Я, к великому несчастью, картежник. Проиграл на службе в России казенных тысяч семь. Ну у меня связи, — не судили. Однако со службы выгнали, опубликовали в приказе по министерству. Нигде не берут. Благодаря дяде попал сюда. Наденька щупала свою бородавочку, соображала.

— Я очень, очень богатая, — сказала она. — Мне довольно. Убегу. И захоровожу себе дружка. В Крым уедем, а нет — на Кавказ. Вот куда.

— Да тебя пристав со дна моря вытащит.

— Либо меня вытащит, либо сам утонет. Пили чай с вареньем, со свежими оладьями. Парчевский не торопился. Шел дождь, рабочим урок задан, Громова нет дома, — не беда и опоздать, не важно. Он взял сто рублей, надел запасный архалук стражника, поднял башлык и вышел в дождь, в простор. Поди-ка узнай его.

Рабочие пошабашили в семь вечера. В это время в Питере был в исходе лишь второй час дня. Сей дальний бок земли освещался солнцем много позже.

Прохор открыл глаза и осмотрелся. Великолепная спальня карельской березы с бронзой. В широком зеркале отражается кровать, на которой он лежит, и балдахин над нею. Поясной, масляными красками портрет какого-то купца. Под его круглой бородой золотая медаль, а в петлице — орден.

Прохор зевнул, потянулся, бесцеремонно крикнул:

В спальню вошла в светло-розовом, без рукавов, пенюаре Авдотья Фоминишна с горячим кофе на подносе.

— Бонжур, — сказала она хрипловатым контральто.

— Да-да, — промямлил гость, любуясь рослой женщиной, обладательницей здоровой красоты.

— Как почивали? — она скользнула взглядом к зеркалу и придала лицу невинную девичью улыбку.

— Сладко спал. Видел такие сны, такие сны. Черт бы их драл, какие анафемские, грешные были сны!

С обольстительным жестом розово-белых рук она подала ему закурить.

— Мне снилось, что Авдотья Фоминишна Прахова едет со мной. Я ей строю дом в живописнейшей местности, на берегу Угрюм-реки.

— Угрюм-реки? Какие роскошные слова.

— Обстановка княжеская, пара рысаков, прислуга и двадцать пять тысяч в год…

— Костюмы отдельно. По субботам — ванна из шампанского.

— А что ж говорила вам во сне ваша жена?

— Она сказала, что это ее не касается. У нее дочь, райские сады, школа, у меня жизнь, дела. Согласна, Дуня? Сколько тебе платит вот этот? — и Прохор ткнул в бороду портрета.

— Милостивый государь, вы очень грубы! — Грудь женщины вздымалась, как волна, сердце злилось, но серые прекрасные глаза, похожие на милые глаза Анфисы, гладили Прохора по сердцу.

Авдотья Фоминишна, закинув ногу на ногу, сидела на козетке, курила, пускала дым колечками. Под взбитой челкой, за белым лбом шел бешеный торг; шла купля и продажа, прикидывалось «за» и «против», сводились барыши. Лакированный каблук набитой такими же мыслями туфельки нервно постукивал в ковер.

— Я жду ответа. — И Прохор бросил окурок в недопитый кофе.

— Пожалуйста за ответом через три дня, — скрипнула туфелька, и красные пуговки на пенюаре улыбнулись.

Хозяйка нюхнула из граненого флакончика нашатырного спирту. Хозяйка с волнением переоценивала ценности. И все в ее мире, там, под этою рыжею челкой, за белым лбом, сорвалось со своих основ, сцепилось, перепуталось: полуседая борода портрета с черными лохмами сибиряка, молодая сила с немощью, величавая Нева с Угрюм-рекой, блеск и шум столицы с мерцающими буднями провинции, реальные величины в настоящем с неведомыми иксами грядущего. Но Авдотья Фоминишна давно забыла математику; предложенного гостем уравнения ей сразу не решить.

— Нет, нет… Только не сейчас… Нет-нет, — звякали золотые обручи в ушах. Авдотья Фоминишна отрицательно потряхивала головой, и, чтоб не упустить бобра, она голубиным голосом проворковала:

— Вы мне очень, очень нравитесь. Мне тоже ночью снился сладкий сон.

Тем временем Илья Сохатых собирался праздновать день своего рождения. Он разослал по знакомым двенадцать пригласительных карточек.

«Свидетельствуя Вам и всему Вашему семейству отменное почтение, Илья Петрович Сохатых с супругой Февроньей Сидоровной приглашает Вас почтить их своим присутствием по случаю высокоторжественного дня рождения многоуважаемого Ильи Петровича Сохатых».

У него имелись также и поздравительные карточки с «Рождеством Христовым», с «Новым годом», со «Светлым Христовым воскресением». Подобные же карточки существовали и в обиходе Громовых; Прохор сотнями рассылал их по деловым знакомым всей России. Но у Прохора карточки самые обыкновенные, дешевка. У Ильи же Петровича — с золотым обрезом, с золотой короной наверху. Уж кто-кто, а Илья-то Сохатых правила высшего тона знает, у него всегда «парлеву Франсе» на языке.

На сей раз каверзный случай сыграл над ним трагическую шутку: завтра день рожденья, а у него все лицо горой раздуло, и глаза, как у свиньи, закрылись. Всему виной дурак дедка Нил, колдун и «чертознай». Ноги ноют, опухают, застарелый ревматизм, доктора нет, фельдшер помер — к кому за помощью идти?

— А вот, сударик, — сказал ему дедка Нил, — шагай благословись на пасеку, растревожь веничком пчелу, а сам разуйся и портки — долой. И навалятся на голо место пчелы, нажгалят хуже некуда. И — хворь, как рукой.

И вот Сохатых в этакое-то время… Эх! Ведь он у хозяина на большом счету, ведь он доверенный в мануфактурной лавке, а там товару на сто тысяч; три приказчика, два мальчика. Послал Илья досматривать за торговлей свою супругу, сам весь в компрессах, а на стуле — дьякон Ферапонт.

— Я, знаете, отец дьякон, — повествует Илья, — обрадовался такому идиотскому рецепту, снял штаны с кальсонами да ну по ульям веником хвостать. Они и взвились…

Я, исходя из теории, к ним задом норовлю да ноги подставляю, они на больные ноги два нуля внимания да как начали мне в морду стегать…

— Хо-хо-хо — в морду? — погромыхивал дьякон Ферапонт.

— Я, понимаете, от их щелчков прямо округовел, не знаю, куда по традиции бежать. Загнул на башку рубаху да во весь дух по лестнице домой. А там — двух девок да солдатку черт принес, девки как взвоют от голого изображения, а тут в хохот. А я уж и очами не могу взирать, оба глаза затекли… И как я не ослеп…

Дьякон раскатисто хохотал, пожирая пятый огурец, и все выпытывал у потерпевшего, не ослепли ль девки.

— Завтра день рожденья… Но это сверх возможности. А я вот что, я сделаю в дне рожденья опечатку на три дня.

Действительно, он чрез подручного разослал новые пригласительные билеты с припиской:

«Вследствие позднейших данных церковной метрики, мой день рожденья имеет бытность не в понедельник, а в четверг на той же неделе, т. е. на три дня позже».

Что ж, три дня не срок, и Прохор Петрович явился за ответом. Вместо ответа был полуответ, тире иль новый знак вопроса: тот самый «сам», зримый облик которого запечатлел на полотне искуснейший художник, задержался на Урале дня на четыре, на пять. Она объявила это Прохору, припав пуховой грудью к его стальной груди, и притворно виноватые, но все же милые глаза ее просили снисхождения. Она сказала:

— Я постараюсь, чтоб время, проведенное в моем доме, показалось вам приятным.

Он ласково провел ладонью по ее густым рыжим волосам, закрыл и опять открыл ее глаза, всмотрелся в них, поцеловал:

— Анфиса? Нет, не Анфиса… Та совсем, совсем другая…

— Так. Прошло… — Он отмахнул назад свои черные вихры, и глубокий с хрипом вздох упал в наступившее молчание.

Был вечер. Высокая лампа под шелковым сиреневого цвета абажуром горела у стола. Воздух гостиной отдавал застоявшимся сигарным дымом. Прохор вяло спросил:

— У вас были мужчины?

— Да, вчера. Кой-кто из знакомых. Дулись в картишки. Я сейчас прикажу затопить камин…

На звонок пришла опрятно одетая горничная.

— Принесите фрукты и ликер. Затопите камин. Прохор сидел с закрытыми глазами у стола. Мрачное настроение исподволь охватывало его, давно забытое навязчиво вспоминалось с резкой ясностью. Прохору становилось мучительно и страшно.

— Нет… Так… Пьянствую все… Надо бросить.

— Подите, прилягте до гостей… Будет князь Черный, граф Резвятников, еще кой-кто. Коммерции советник Буланов…

— Дайте немного коньяку.

Мадам позвонила, и резко позвонили у парадной. Вошли двое.

— Знакомьтесь… Мсье Громов, сибиряк. Лейтенант в отставке Чупрынников, статский советник Дорофеев.

Протянув руку черноусому, с брюшком, Чупрыннякову, Прохор оказал:

— Я вас как будто где-то встречал…

— Не припомню, нет, — ответил тот басом и сел.

— Вы не поручик Приперентьев?

— Нимало… Ха-ха… Про такого не слыхал.

— Очень похожи, — сказал хмуро Прохор. — Дело в том, что его золотоносный участок по закону достался мне…

— Ах, вот как? Поздравляю… Ха-ха, — ответил лейтенант в отставке. — Ха-ха. Прекрасно. По закону, изволили сказать? Так-с?

Прохор внимательно наблюдал его, с внутренним содроганием вслушивался в его голос: «Что ж это, галлюцинация? Перестаю узнавать людей? Чего доброго, какому-нибудь обер-кондуктору нос откушу? Брошу, брошу пить, брошу». — И, противореча самому себе, он выпил стопку коньяку и потянулся к вазе за цукатами.

Лейтенант в отставке Чупрынников сидел в тени и тоже наблюдал Прохора Петровича.

Статский советник Дорофеев — коротконогий, квадратный, апоплектического сложения — открыл рояль, взял несколько аккордов, затем подтянул вверх рукава темно-зеленой визитки и заиграл одну из грустных мелодий Грига.

Пришли еще двое: высокий пожилой актер драмы и вертлявая, в коротеньком, голого фасона, платьице, мадемуазель Лулу. Эта пара сразу внесла смех и общее оживление. Певица затараторила так быстро, как будто у нее четыре проворных языка:

— Послушайте, послушайте, какой скандал. Любовник прима-балерины Зизи, князь Ш., влепил затрещину ее ухажору, милому мальчику кадетику Коко. И прелестные получены бананы, да, да, у Елисеева. У бельгийского посла вчера ощенилась сука — дог. Роды были трудные, акушеру пришлось накладывать щипцы, ха-ха, смешно… собака и… щипцы. Тенор Панов на арии «милые женщины» дал петуха, галерка свистала. Сенатору Б, в Английском клубе подменили шинель в бобрах на какой-то драный архалук.

— Ах, сибиряк? Очень, очень лестно… Вы такой же холодный, как и ваша страна?

— Аяй, как это нехорошо, — и Лулу, как зачарованная, влипла горящим взором в бриллиант на мизинце Прохора.

— Что же, перекинемся? — с нетерпением проговорил лейтенант в отставке и прищурился в глаза хозяйки.

— Как, дорогие друзья? — спросила хозяйка. — Может быть, сначала чай?

— И то я другое… Господин Громов, вы, разумеется, играете?

— Конечно же, конечно! — ответил за него хор голосов, голодных, жадных и завистливых.

— Да, играю… — проговорил Прохор, глаза его загорелись злостью. — Мне хотелось бы сразиться с господином, с господином… — и он ткнул пальцем в черные лейтенантские усы. — Простите, с вами…

— Принимаю, принимаю, — ответили усы, радостно подкашлянув.

— Авось мне удастся оттягать у вас золотоносный участок… Вы ж сами предлагали мне эту комбинацию… Впрочем, участок и без того мой.

Левый лейтенантский ус опустился вниз, правый полез кверху, наглые глаза открывались шире, шире:

— Что вы хотите этим, милостивый государь, сказать? Господа, среди вас нет врача?

Вместо врача вошел, поводя плечами, высокий старик с надвое раскинутой седой бородой; его тугой живот весь в золотых цепях, висюльках.

— Добрый вечер, добрый вечер, — круглым, старчески-блеклым голосом приветствовал он на ходу гостей. Хозяйка встала ему навстречу:

— Степан Степаныч Буланов, коммерции советник. А это мой новый друг — сибиряк… Господа, прошу в столовую.

Стол богато сервирован и уставлен закусками и винами. На отдельном, с зеркальной крышкой, столике фасонистый самовар пускал пары.

— Самоварчик, дорогой мой, — блаженно закатил глаза Степан Степанович, купец. — Шумит, фырчит… Хозяюшка, а липовый медок есть к чайку? Спасибо… Да, господа, люблю все русское, все самобытное… Ведь я по убеждению славянофил… Аксаков, Самарин, Хомяков… Да, да, кой-что и мы читали в дни юности… Ну-с, где прикажете садиться? — купец подобрал полы сюртука и сел возле хозяйки в кресло.

Звонок телефона. Хозяйка вышла и тотчас же вернулась.

— Прохор Петрович, вас просят к телефону. Телефон в спальне. Она плотно притворила за собою дверь, положила оголенные руки на плечи Прохора:

— Милый, дорогой, радость моя… Никто тебе не звонил… Прошу тебя, не играй по крупной.

— Я вовсе не буду играть.

— Не будешь? Почему? — и в ее прекрасных глазах промелькнула тревога. — Впрочем, да, ты прав. Тебе в карты не везет. Тебе в любви везет… — она надолго, как спрут, впилась в его губы и, оправляя на ходу волосы, вышла.

Чай разливала горничная. Лулу хохотала, тараторила сразу с тремя гостями, чокалась, хлопала рюмку за рюмкой рябиновку, коньяк, мадеру. Купец намазал свежий огурчик медом и хрустел.

Подошли еще два франта. Гостей собралась целая застолица. И среди них, в розовом шелковом платье с искусственными незабудками у левого плеча, очаровательная Наденька. Самого пристава не было, он по делам в отъезде.

Ну, что ж, причина уважительная, хотя очень жаль… И новорожденный Илья Петрович предлагает тост:

— За отечественного героя, знаменитого Федора Степановича господина отдельного пристава Амбреева и вообще за русский либерализм… Урра!

Отец Александр отсутствовал, поэтому дьякон Ферапонт, не щадя ушей собравшихся, рявкнул «ура» так, что все восторженно захохотали.

Ужин только начался. Пред каждым гостем — меню, отпечатанное в канцелярии на ремингтоне и с нарисованной пером Ильи Петровича короной.

Первым блюдом — три сорта пирогов: с капустой, с осетром и с яйцами. Вторым блюдом — пельмени а ля Громов. Третьим блюдом — дикие утки по-бельгийски.

Четвертым — какое-то крошево из оленины, сохатины, рябчиков, под названием «мясной пломбир а ля Илья Сохатых». Потом шли кисели из облепихи, ежевики, клюквы.

— Господа! Прошу великодушно извинить, — кричал подвыпивший новорожденный. — Мороженое, как полагается в порядочных домах, теоретически не вышло, за отсутствием снега. Пожалуйте на ужин в рождество христово.

Дьякон подарил новорожденному собственной поковки для собаки цепь, Наденька — бисером вышитый кисет «на память». Нина Яковлевна прислала кожаный портфель с серебряной монограммой, увенчанной короной (хозяйка знала вкусы подчиненного), в портфеле поздравительная записка: «Очень извиняюсь, что лично не могу, хворает Верочка», а в записке 100 рублей. Анна Иннокентьевна — три пары теплых собственноручно связанных носков, а супруга — теплый набрюшник из заячьего меха.

Илья Петрович все подарки разложил на видном месте, в переднем углу под образами.

Но самый главный дар был от насмешника студента Образцова. Талантливый юноша, зная, что Илья Петрович завзятый любитель всяких «монстров», торжественно преподнес хозяину стариннейшую кожаную деньгу с надписью древнеславянской вязью: «Овраам адна капек». Александр Иванович Образцов собственноручно изготовил эту редкость из ременного ушка ветхой гармошки, обкорнав его ножницами и с краев залохматив молотком. Но это ничуть не помешало ему с трогательным притворством вручить дар Илье Петровичу Сохатых.

— Монета стоит больших денег. Ей около семи тысяч лет. Времен библейского патриарха Авраама. Но она обошлась мне дешево, я выкрал ее в нумизматическом отделе Эрмитажа.

Илья Петрович открыл рот, прослезился, трижды поцеловал старый кожаный оборвыш, затем взволнованного Сашу Образцова и сказал:

— Господа! Вот дар, достойный именинника…

Вскоре после торжества каверзная проделка студента Образцова широко узналась. Огорченный Илья Сохатых получил среди знакомых кличку «Овраам».

На алюминиевой сковородке, заменяющей серебряный поднос, пачка поздравительных телеграмм и писем из больших сел, двух уездных городов и от Прохора Громова с Иннокентием Филатычем из Петербурга.

В конце трапезы, когда ударит в низкий потолок первая пробка дешевенькой «шипучки», Илья Петрович, оседлав вздернутый нос пенсне, торжественно огласит эти приветствия в честь собственной своей славы.

Но к сведению любезного читателя и по величайшему секрету от Ильи Петровича, автор в совершенно доверительном порядке должен заявить, что все эти приветствия были заблаговременно изготовлены самим Ильей Петровичем Сохатых на разного достоинства бумаге и на телеграфных бланках, когда-то прихваченных у знакомого телеграфиста. Немало потрудился новорожденный над изысканностью и остротою стиля поздравлений и над перепиской их с черновиков левою рукою, дабы не узнан был его собственный кудрявый почерк.

Впрочем, — среди этого тщеславного хлама было одно натуральное письмо, облитое солеными слезами. Писала вдова Фекла из села Медведева, где проводил свою первую молодость Илья Петрович. И просила в том письме вдова Фекла хоть сколько-нибудь денег на воспитание приблудного от Ильи Сохатых, сына Никанора. И стращала в том горючем письме Фекла — в случае отказа — судом.

На торжественной трапезе это письмо оглашено, конечно, не было. Но мы слишком забежали вперед, до конца ужина еще далече — лишь подан румяный пирог с яйцами, — мы еще как следует не ознакомились с гостями, не слышали их разговоров-разговорчиков.

Присутствовали два приказчика; Пьянов и Полупьяное (между прочим, оба — великие трезвенники и оба — с рыжими бородками), еще громовокая горничная Настя в вышедшем из моды, но великолепном платье «барыни». Она и вела себя соответственно, как барыня: на все фыркала, всех вслух критиковала, поджимала губки, разрезала пирог, картинно оттопыривая мизинчики, а когда сосед Насти, дьякон Ферапонт, нечаянно щекотнул ее в бочок, она ойкнула, лягнулась под столом, сказала:

— Пардон, пожалуста… Не распространяйте свои кутейницкие руки…

Два великолепных жандарма — Пряткин и Оглядкин — сидели рядом возле узкого конца стола. Они, подобно Диоскурам — копия один с другого, как двойники; рыжие усы их по-одинаковому закручены колечками, синие мундиры с аксельбантами — с иголочки. Илья Петрович гордится их присутствием, но в то же время и побаивается их, стараясь высказывать самые патриотические речи:

— Господа унтер-офицеры! Корректно или абстрактно будет провозгласить тост за драгоценное здоровье их императорских величеств?

— Вполне возможно. Урра. Ура-ура.

Между жандармами и горничной Настей — лакей мистера Кука, придурковатый длинноногий Иван. Он во фраке и белых нитяных перчатках; они мешают ему кушать, но он решил блистать во всем параде. Кокетничает с горничной, видимо, влюблен в нее, услуживает ей, вздыхает и закатывает глаза под низкий со вдавленными висками лоб.

— Это что за ужин? Это разве ужин? — брюзжит он в тон соседке. — Вот мы с мистером Куком устроим бал, чертям будет тошно…

— Пожалуста, не задавайтесь, — улыбается шустрая, черненькая Настя. — Что такое ваш мистер Кук. Мистер, мистер, а сам голый вокруг дома бегает.

— Извиняюсь, это в видах здоровья.

— Вот мы устроим у Громовых бал, это да. Ай, не жмите ногу, ну вас.

— А почему же ее не жать, раз она под столом? Я, может быть, сплю и вижу вас во сне совсем даже голенькой.

— Глупости какие. Воображение. Меня, даже сам Прохор Петрович только два раза без ничего видел…

Горбатый, перебитый в драке нос Ивана сразу отсырел.

— Как, в каких смыслах без ничего. — страшно задышал он и вытер нос перчаткой.

— А это уж не ваше дело. Хи-хи-хи. Разумеется, нечаянно…

— Исплутатор! — И ревнивый подвыпивший Иван хватил кулаком в тарелку.

Еще среди гостей обращали на себя внимание своей цветущей свежестью Стешенька и Груня, любовницы Громова на вторых ролях. Одна постарше, другая помоложе; эта попышней, а ты посухощавей; эта с челкой и в кудерышках, а та с гладкой прической, как монашка. Обе сидят рядом, обе в жизни дружны, обе попросту, без всяких воздыханий делят ласки повелителя, обе имеют по маленькому домику под железной крышей, обе гадают в карты, для кого Прохор Петрович ставит еще точь-в-точь таких же два домочка, обе по-одинаковому злостно ненавидимы Наденькой, любовницей пристава. Когда появились эти девушки, она сразу надула губы и хотела уйти домой. Новорожденному больших трудов стоило уговорить ее, новорожденный страстно был влюблен и в Стешеньку и в Груню. За эту неразделенную, но часто высказываемую вслух любовь свою он всякий раз получал от собственной властной супруги трепку; тогда кудри его летели, как шерсть дерущихся котов.

Были еще гости: механик лесопилки, почтовый чиновник с супругой и тремя детьми, из коих один грудной, десятник Игнатьев и другие.

Студент Александр Иванович Образцов сидел рядом с семипудовой Февроньей Сидоровной, хозяйкой, увешанной золотыми брошками, серьгами, кольцами, часами и браслетами. Она, назло мужу, всячески ухаживала за студентом, а студент за нею:

— Кушайте икорки, подденьте на вилочку рыжичков… Собственной отварки. Выпейте наливочки… Ах, заходите к нам почаще…

— Благодарю вас… Да, геология вещь сложная. Как я уже вам сказал, петрография — есть наука о камнях.

С юным пылом знатока он рассказывает ей про осадочные и магматические породы, про силурийскую и девонскую системы, о природе золота, а сам все плотней придвигается к сдобной, как слоеный пирог, хозяйке. Та, ничего не понимая в геологии, с женским упоением ловит сладкие звуки его голоса, глядит ему в рот и нарочно громко, чтоб слышал муж, хвалит своего молодого соседа. Но муж глух, не любопытен, муж перестреливается взорами со Стешенькой и Груней.

— Представьте себе — золото… Это ж чудо! Оно самый распространенный по земному шару металл, но в малых дозах. А вы знаете, что самый большой самородок, весом в шесть пудов, был найден в Австралии? А вы знаете, на вас нанизано столько этого драгоценного металла, что можно бы на вашей груди открыть прииск…

— Ха-ха-ха. Какие вы, право… Очень красивые… — и на ухо:

— Хотите, подарю колечко?

Публика уже изрядно напилась, когда подали в трех мисках горячие пельмени.

— Господа поздравители! — встал, постучал вилкой о тарелку Илья Петрович, и запухшие глазки его широко открылись. — Во всех менях, которые лежат перед вами, как в аристократии, пельмени названы мною а ля Громов в честь моего глубокочтимого патрона Прохора Петровича.

— Исплутатор! — крикнул лакей Иван. — Голых наяву видит. Девушков.

— Засохни. Вредно, — предупредительно пригрозили ему жандармы.

— Мы с Прохором Петровичем обоюдно ознакомлены, когда они были еще прекрасный вьюнош без бородки, в бытность их папаши, Петра Данилыча, который благодаря бога в сумасшедшем доме…

— Сплутаторы. — еще громче заорал лакей.

— Молчи, дурак! — топнул пьяный Илья Петрович. — Сначала привыкни произносить. Такого русского понятия нет, а есть ек-сплу… стой, стой. ек-спла…

— Таторы, — подсказал студент и, воспылав юной страстью, погладил под столом мясистую коленку задрожавшей всеми телесами, осчастливленной хозяйки.

— Господа поздравители! Прохор Громов это ого-го! Это мериканец из русских подданных…

— Сплутатор! — вскочил Иван и бросил свою тарелку на пол. — Ужо мы с мистером Куком… Надо бунт бунтить! Бей! Ломай! — И он ударил об пол тарелку жандарма Пряткина.

Поднялся шум. Ивану жандармы старались зажать рот. Иван мотал головой, вопил:

И сразу хохот: дьякон Ферапонт, схватив Ивана за шиворот, молча пронес его в вытянутой руке до выхода, выбросил на улицу, вернулся, швырнул обрывки фрака к печке и так же молча сел.

Тут брякнул в окно камень, и площадная ругань густо ввалилась в разбитое стекло. Чрез мгновение градом посыпались стекла от удара колом в раму. Женщины, как блохи, с визгом повскакали с мест.

Через все лицо Прохора Петровича, от искривившихся губ к мутным, неживым глазам, прокатилась судорога.

— Ваша карта бита…

Где-то там, в меркнувшем сознании, свирепел хохот мадемуазель Лулу и дребезжал бряк пьяного рояля. Волны табачного дыма густо застилали воздух…

Прохор достал последние двадцать новых сторублевок, бросил на стол, сказал:

И танцующие пары, как куклы, проплывали, вихрясь, мимо картежного столика — кавалеры, дамы, валеты, короли, тузы, дамы, дамы… Так много женщин. Откуда они взялись? Легкокрылая Лулу в паре с франтом. Она вся в вихре страсти, лицо ее вдоль раскололось пополам: половина в буйном хохоте, половина исказилась в страшном безмолвном вопле. От потолка по диагонали прямо к Прохору двигались скорбные глаза Авдотьи Фоминишны; они улыбались всем и никому, они взмахнули ресницами, исчезли.

Против Прохора похрустывал новою колодой карт отставной лейтенант в ермолке и сдержанно, однако ехидно ухмылялся:

— Ну-с? Вы изволили сказать: ва-банк. Прохор прекрасно теперь знал, что это не Чупрынников пред ним, а ловко загримированный поручик Приперентьев.

— Нет, лейтенант в отставке, если угодно…

— Ах да, простите, — сказал Прохор сквозь стиснутые зубы. — Того мерзавца, Приперентьева, часто бьют по башке подсвечником. Он шулер.

— Не знаю-с, не знаю-с.

— Дуня! Авдотья Фоминишна! — крикнул захмелевший Прохор. — Не пускай к себе этого нахала Приперентьева; он мерзавец, он шулер… Моховая, тридцать два.

Встречу — убью его… Он на содержании у своей хозяйки, немки… Амалии Карловны…

И все засмеялись.

— Милый сибиряк, — как звук виолончели мягко молвила Авдотья Фоминишна и положила ему белую руку на плечо, — баста играть.

— Ваша карта бита.

Прохор встал или не встал — не знает. Прохор двигался по комнате, ощущал свое тело, крепко пристукивал каблуками в пол, плыл или плясал, — не понимает, мысль отсутствовала, соображение одрябло, чековая книжка, чеки, валеты, дамы, короли, рука пишет твердо, стол тверд, четерехуголен, на мизинце бриллиант, в уши, как по маслу, змейками вползают звучащие с нулями цифры.

— Благодарю вас. Ну-с?

Ночь. Часы отбрякали сто раз. И грянула пушка — пробкой в потолок.

— За процветание Сибири! За мой прииск там, в тайге, — гнилозубо хихикают усы в ермолке.

— Врете, мерзавцы! Вам не отравить меня… Часы пробили сто двадцать раз. Грянула вторая пушка.

Пропел петух. Взбрехнула на ветер собачонка. Ночь. Проходя мимо дома Наденьки, дьякон Ферапонт набрал полные легкие черной, как сажа, тьмы и страшно рявкнул по-медвежьи. Привязанная за столб верховая лошадь стражника взвилась на дыбы, всхрапнула и, выворотив столб, помчалась с ним, взлягивая задом, в сонную тайгу, в гости к настоящему медведю.

Прохор проснулся в час дня с непереносимой головной болью. Он подвигал бровями — глаза ломило, обессиливающее недомогание опутывало все тело тугими арканами. В сознании все вчерашнее смешалось в кашу, помутневшая память ничего не могла восстановить — сплошной какой-то бред. Он не помнил, как попал сюда, на этот пуховик под балдахином, в соседство к бородатому портрету на стене.

— Что вы со мной сделали? Я болен.

Сидевшая возле него Авдотья Фоминишна, сбросив пепел с папиросы прямо на ковер, недружелюбно ответила ему:

— Вы вели себя вчера непозволительно. Вы забылись, вообразили, что вы в тайге, а не в приличном доме. Как же вы осмелились звать меня в свой дикий край, вы, вы, с характером и нравом бандита? Я удивляюсь вам. Я очень, очень скомпрометирована вами в глазах моих Друзей.

— Кто ваши друзья? Шулера они, налетчики, иль князья, или и то и другое вместе. Я что-то помню смутное такое… Впрочем, я все помню ясно. Дайте мне пиджак. Спасибо… Ага, денег нет? Прекрасно! Чековая книжка, где чековая книжка? Так, чек вырезан. Сколько я подписал? Сколько подписал?! Ах, вы не помните, не помните?! Прекрасно! Все будет доложено прокурору. Вы поплатитесь!

Поток колючих слов он выпалил в запальчивости, переходящей в гнев. Она встала, отодвинула величественную свою фигуру к стене с портретом и гордо откинула отягченную копной рыжих волос голову. Черты ее лица утратили приятную гармонию, лицо стало напыщенно-надменно, в рябых, не скрытых притираниями веснушках, милые Анфисины глаза сделались глазами хищной рыси.

— Прежде чем вы наябедничаете прокурору, к вам явятся секунданты оскорбленного князя Б., которого вы осмелились ударить, и… о, поверьте мне, поверьте, вы будете убиты на дуэли, как заяц! — она уперлась затылком в стену и нахально захохотала, раздувая ноздри. — Вам здесь не Сибирь… Вы очень, очень распоясалась…

Прохор задрожал от негодования:

— Если это было бы в Сибири, вы качались бы на первой попавшейся сосне. А от вашего князя Б, остались бы одни усы. Выйдите отсюда! Я одеваюсь.

Он сорвался с кровати, — она ушла. Одеваясь, он обдумывал план действия. Но в больную голову, которая раскалывалась и гудела, не вбредали мысли: сплошной поток обжигающего пламени гулял в душе. Оделся и, не простившись, вышел. Через четверть часа вернулся:

Он приблизился к ней вплотную, — там, у нее в будуаре, — протянул, ладонями вниз, кисти рук.

— Где мой перстень?

— Я не знаю. — И рябые веснушки на ее лице от волнения потемнели.

Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост.

Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот.

— Этта што. Разбой?!

Бегемотом двинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике:

— Митя! Спаси меня! — и упала замертво.

— Вон! — стукнул в пол палкой, взревел портрет, и два здоровецких кулака встряхнулись под носом Прохора. — Вон, разбойник! Вон, налетчик! Застрелю. Эй, кто-нибудь.

Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул:

— Мариинская гостиница, ну, пятерку!

— Гэп-гэп! — помчал лихач.

Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел.

Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю — от трех до пяти дня — делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь.

Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце — как посыпанное солью, мысли — холодные и черные. Молитва — дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.

Старик Ермил жалуется Нине:

— Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох — тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок — тьфу!

Нина — глаза в землю — согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет:

— Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел.

— Терплю, батюшка, стисня зубы терплю… А ты, слышь, помолись за нас, за грешных.

— Молюсь, старец праведный Ермил, молюсь. В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика:

— Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься — и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу — прямо скажу — сердит. А что мы получаем? Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место, — закашляешь.

Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо:

— Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна.

У Прова через втянутые щеки к усам — ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов.

— Ну, что мне делать, что мне делать? — в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. — Пров, ты умный, научи…

Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа.

— Я, может, и умный, да темный, — говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. — Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга твоего на виду. Только мы чуем — он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Есть. Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем…

— Пров, милый, дорогой, — прижала Нина обе руки к сердцу. — Говорю тебе, а ты передай своим товарищам: я приложу все силы к тому, чтоб вам, рабочим, жилось лучше. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров!

Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной.

Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос.

«Раздай богатство, возьми крест свой и иди за мной». Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви.

— Нет, нет. Это выше наших сил…

Но далекий голос доносится до сердца. «Могий вместити, да вместит…» Да, да, это Христос сказал: «Если можешь так сделать — делай». А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так-то уж крепко верит.

— Верю, верю! Хочу верить, господи.

Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет.

И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце.

Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам.

— Ты, Филатыч, справился, сколько мерзавцы по чеку взяли?

— Пятнадцать тыщ ровно, — жалеющим, с жаднинкой голосом, сказал старик.

— Мне денег не жаль, плевать. Деньги — сор.

— Ничего не помнишь? — спросил тесть, поддевая из баночки варенье.

— Ничего не помню… Так кой-что… Может быть, со временем и…

— Эх-хе, — ядовито вздохнул Иннокентий Филатыч. — Жаль кулаков, а надо бить дураков…

Прохор не обиделся.

— Это тебя, парень, куколем опоили, — сказал тесть.

— Им, им! — подхватил Иннокентий Филатыч. — Нешто не знаешь? Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется — бешеные огурцы. Память отбивает.

Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать да и домой.

Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все-таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде.

С Троицкого моста любовались осенним закатом. Солнце, растопырив огненные перья, садилось за Биржей, как жар-птица в пышную постель. Опалевый, светящийся тон неба, постепенно бледнея, мерк в зените. Врезываясь в разгоравшийся закат, темнели силуэты фабрик. Черный дым, клубясь, густо валил из труб, мрачным трауром оттеняя блеск небес. Группа кудластых облаков угрюмого цвета нейтральтина грустила над Биржей. Весь небосклон на западе стал тревожным. Но вот солнце скрылось, по горизонту, меж потемневшими громадами домов разливанным морем легла ослепительная лента пламени — и все в небе загорелось. Черные кивера дыма оделись алыми потоками; хмурые, цвета нейтральтина, облака ярко подрумянились с боков, весело надули щеки. Зеркальные стекла задумчивых дворцов посеребрились белым светом. Вдвинутая в вечные граниты широкая Нева дробно отразила в своих сизых водах небесное пожарище. Опухшее от пьянства серо-желтое лицо Прохора оживилось. Новые зубы в удивленно разинутом рту Иннокентия Филатыча играли, как жемчуг.

Но вот, постепенно погасая, все слиняло. Обманщик-живописец сорвал с неба свои линючие краски чародея, посадил их снова на палитру, надел, чтоб не схватить насморка, галоши № 25 и, плотно закутавшись в серый плащ сумерек, с гремящим хохотом исчез в преднощных сизых далях. Гремели трамваи, гремели по мостовым железные колеса ломовых. «Гэп-гэп!» — покрикивал лихач, вихрем пронося двух хохочущих красавиц.

Ловко одураченные мишурной красотой заката, друзья пошли на «Поплавок», подкрепились ушкой из живых стерлядок, выпили «на размер души» две бутылки зверобою и, веселенькие, направились в театр.

Начиналось третье действие. Сибиряки — в первом ряду партера. Иннокентий Филатыч, как петух возле зерна, часто поклевывал носом. Артисты играли с подъемом, хорошо. Прохору понравилась высокая, со стройными ногами «жрица огня», Якову Назарычу — все двенадцать танцовщиц; он усердно молил судьбу, чтоб хотя бы у двух, у трех лопнуло трико. Он не отрывался от бинокля.

Но вот — «ночь спящих». Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах.

— Спящие, проснитесь! — звонко на весь театр возвещает прекрасная фея с золотыми крылышками.

Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча.

— Спящие, проснитесь! — вновь приказывает фея. Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот.

— Спящие, проснитесь! — злобно кричит фея и взмахивает магическим жезлом.

Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил:

— Будьте здоровы… Что-с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом. Так, или примерно так, посещали они зрелища.

Прошло три дня. Вечер. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, — нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма.

«Я по-настоящему начинаю открывать глаза на условия жизни наших рабочих, достающих тебе и мне богатство. Условия эти поистине ужасны. И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен.

Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. А ежели ты усыпил ее проклятой наркотической фразой: „мне все дозволено“, — бойся своей совести, когда она проснется. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали».

Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова.

Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка:

«Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда-Пункт первый…»

Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг.

— Ха-ха, ладно, ладно… Посмотрим… Сговорились, сволочи! Ха-ха, отлично. Позвонил:

— Отнесите сейчас же телеграмму. Срочную. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом.

«Предоставляю вам право немедленно уволить до 500 человек рабочих. Точка. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции. Точка.

Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. Точка. О принятых вами мерах срочно донесите.

Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад.

Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен.

Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч.

— Я бы на вашем месте утопил этого бегемота, что грабит мужиков, — говорит ссыльным Прохор. — Вот я тоже буду богат, но поведу дело иначе. Я не позволю себе эксплуатировать народ…

Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами.

За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук.

Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой.

«Ага, секундант… Дуэль», — мелькнуло в мыслях Прохора.

— Не вы ли господин Громов из Сибири? Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, — звякнули серебряные шпоры. — Его превосходительство приглашает вас пожаловать к нему для некоторых переговоров.

«Пропал, донесли», — подумал Прохор. Но не испугался.

— К вашим услугам.

Вышли. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы. Поехали.

— Вы не знаете, по какому делу? — спросил Прохор сидевшего рядом с ним генерала Петухова. — Я недавно тут… перенес… одну неприятность…

— Нет, нет, не беспокойтесь… Разговор будет носить чисто деловой характер. Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим.

— Очень рад, — сказал Прохор и шепнул генералу в ухо:

— Я за благодарностью не постою…

Минут через десять лошади остановились. Как колодец — двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене — поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра.

— Прошу! — Генерал уселся за большой письменный стол. Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись — два жандарма.

Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться.

— Ну-с, так-с… — Генерал поправляет очки на горбатом носу, чуть касается бороды кончиками пальцев и в упор смотрит по-серьезному на Прохора.

Прохор ждет неминучей для себя грозы. «Донесли, донесли, влопался голубчик», — выбрякивает разбитое пьянством сердце. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать.

Генерал улыбнулся, нажал звонок, проговорил:

— Что ж… Выпьем по бокальчику. Для храбрости, — и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком.

— Благодарю вас, не могу, — соврал Прохор.

— Ну, как хотите, как хотите, — недовольно протянул генерал и щелчком пальца сшиб с мундира какую-то козявку.

— В сущности… Я бы… Но ведь мы собираемся к…

— Так, правильно. Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами.

— Лиссабонского! — приказал генерал, человек поклонился, подал вино. — Дело в том… Вы думаете, что сам-то градоначальник трезвенник? Ого! Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, — сейчас сорок две минуты девятого. Время уйма… Итак… Ваше здоровье. — генерал взял бокал, чокнулся с Прохором.

— Будьте здоровы, ваше превосходительство, — взял бокал и Прохор.

Генерал отхлебнул немного. Прохор залпом, жадно осушил до дна.

— Ага, — сказал генерал и позвонил. — Налей-ка, брат, еще, да балычку, икорочки…

— Может быть, сыр бри угодно вашему превосходительству?

— Давай сыр бри, — повоняй, брат, повоняй. Человек быстро исполнил приказание и вышел.

— Дело вот в чем… Пейте, пожалуйста, кушайте… Не желаете ли вонючки? Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем — пикантно… Ну-с. Ваше здоровье!

Прохор выпил второй бокал и третий.

— Ну-с, дело вот в чем. Вы, если не ошибаюсь… Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело.

— Если я не ошибаюсь, вы… Впрочем… Сейчас, сейчас… — Генерал нажал кнопку три раза. — Так-с, так-с. Ага…

В комнату из-за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье. На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем.

Генерал ударил в ладоши. Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад.

Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль.

Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство. Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба — лицо в лицо.

— Мерзавец! Бандит. Так на ж тебе, так на ж!! — И две ошеломляющие пощечины, от которых дрогнул потолок, обожгли его сердце до самых до глубин. — Узнал?

Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади. Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где-то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури.

Теплый поздний вечер. Санкт-Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем. Что было наверху высоких гор — разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные. Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть.

Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой начисто отмытой бородой пешечком возвращается из бани. Подмышкой веник (подарит приятелю швейцару Мариинской гостиницы), в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно. Хорошо попить чайку. Жаль, Анны нет, вдовухи-дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки — «год не пей, а после бани — укради, да выпей», поужинал — и спать. А встал — кругом тайга шумит. Вот жизнь!

А тут — шагай, шагай и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди, под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать. Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет?

Но в это время лязг копыт, карета.

— Что вы! Куда вы меня тащите. Караул…

— Цыц! Вы арестованы.

«Господи, помилуй! Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам — жандармы… «Господи, помилуй, — два жандарма!»

Пятый этаж. На диване — Прохор. Чуть дышит. «Господи, помилуй, господи, помилуй, жив или кончается?»

Только два жандарма, боле никого.

— А и что случилося с ним?

— Генерал допрашивал. Сильный обморок. Со страху. С непривычки…

— Господи, помилуй… Господи, помилуй… — закрестился на портрет царя.

— После помолишься, папаша… Ну, с богом… Вниз по лестнице. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится. Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет.

— Сыр бри, — поясняет жандарм и приказывает кучеру:

— Пшел веселей! — И старику:

— Ежели этим господским сыром, папаша, собаке хвост намазать, — сбесится. А баре жрут…

— Господи, помилуй! — крестится старик. Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к, уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет.

— Мариинская, кажется? На Чернышевом?

— Так точно, — ляскает новыми зубами старец. Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул:

— Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Стой!

Извозчик — молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе — остановил лошадь:

— По приказу господина градоначальника. Больной человек, при нем — сопровождающий папаша. Живо. Пшел.

— Ково?! — закричал парень вслед уносящейся карете.

— По-по-по-поезжай, дружок… Я деньги уплачу… Господи, помилуй! Господи, помилуй!

На следующий день в «Петербургском листке» в отделе происшествий появилась заметка:

ЗАГАДОЧНОЕ УБИЙСТВО СИБИРСКОГО КОММЕРСАНТА П. П. ГРОМОВА

Дело было так. Прохора внесли в гостиницу. Собралась толпа. Засвистали постовые полицейские, начались звонки по телефону. Случившийся тут юркий вездесущий хроникер впопыхах расспросил трясущегося Иннокентия Филатыча, с его бессвязных слов тут же настрочил заметку и помчался в редакцию, чтобы сдать в набор.

Впрочем, по пути он заехал в жандармское управление. Когда ему сказали там, что никакого ордера на арест Громова не выдавалось, хроникер вполне уверился, что тут дело пахнет уголовщиной.

Донельзя растерявшийся Иннокентий Филатыч стал в этой суматохе совершенно невменяем. Он бегал по гостинице с веником, разыскивал швейцара Петра, приятеля, чтоб вручить подарок. Наконец нашел его в каморке, под лестницей.

— А сегодня не мое дежурство, — сказал Петр. — Ах, ах, какое несчастье приключилось! Десять лет служу, — такого не предвиделось. А ведь про вас жандармы-то спрашивали, пока вашего барина генерал брал: «Куда, мол, старичок ушел, давно ли да в какую баню?»

Иннокентия Филатыча окончательно вышибло из ума. Он обалдело глядел в лицо швейцара, сморкался и твердил:

— Господи, помилуй… Господи, помилуй!

Номер «Петербургского листка» с заметкой был через несколько дней получен в резиденции «Громово» инженером Парчевским. Кто прислал — неизвестно. Во всяком случае ни тесть Прохора, ни Иннокентий Филатыч не присылали.

Читая заметку, Владислав Викентьевич Парчевский едва не лишился сил. Он дважды вспыхивал от бурного прилива крови, дважды белел, как мел. «Умер, Громов умер. Хозяин умер…» Он искал точки опоры — радоваться ему или горевать — но все под ним качалось, плыло. Трясущимися руками он разболтал в воде порошок брому и залпом выпил.

Черт возьми, как же. Нина Яковлевна… Молодая вдова… Бардзо, бардзо… Эх, осел, пся крев, дурак. Не мог он, бесов сын, своевременно увлечь хозяйку. Но пес же ее знал, что она так внезапно, так трагически овдовеет. Несчастная Нина, несчастный инженер Парчевский! Все богатство, вся слава теперь, наверное, достанется Протасову. И слепцу видно, в каких он отношениях с хозяйкой.

«Нет, врешь, врешь, пся крев, врешь! Еще мы с тобой поборемся. Я с тобой, милорд Протасов, по мелочам рассчитываться не буду, а сразу, оптом».

Владислав Викентьевич Парчевский схватил фуражку и, позабыв надеть шинель, выскочил на улицу. А был холодный осенний вечер. На улице — ни души. Куда ж бежать? К Нине Яковлевне, к Протасову, к мистеру Куку?

Но вот вспомнилась Наденька, и Парчевский, не раздумывая больше, — быстро к ней.

Пристав дома — спал. Шептались в кухне. Наденька всплеснула руками, заметалась, бессильно села на скамейку. И тысячи мыслей, сбивая одна другую, забурлили в ее голове.

— Слушай, пойдем на двор.

— Ничего, Владик… Он пьяный, спит.

— Слушай! — лихорадочно зашептал он Наденьке в лицо, крепко прижимая ее руки к своей груди. — Слушай. Я с ума схожу… Слушай! Я должен жениться на хозяйке… Постой, постой, не вырывай своих рук, слушай… Фу, черт. Дай воды… Когда женюсь — неужели, ты думаешь, буду ее любить? Клянусь тебе божьей матерью, что ты будешь моей самой близкой, самой дорогой гражданской супругой! А Нину я скручу в бараний рог… Нет, я с ума схожу… О, матка бозка, матка бозка. — он, обессиленный, зашатался и тоже сел на лавку рядом с Наденькой. Та припала к его плечу и тихо заплакала.

— Владик, Владик. Милый Владик… — она высморкалась и, вся содрогаясь, прошептала:

— А как же пристав мой? Убьет. Дай мне яду из лабылатории…

— Не бойся. Мой дядя — губернатор, он немедленно вытребует его к себе, командирует на другое место, за тысячу верст… Устрою… Это не враг, это не враг… Враг мне в этом деле — Протасов… Сейчас же иди к нему, сообщи о смерти хозяина. В столичной газете… Я только что получил. И наблюдай, понимаешь, — тоньше наблюдай, как он, что он…

Нина еще не ложилась: одна пила вечерний чай, читала.

Встревоженно вошел инженер Парчевский. С особой почтительностью поцеловал хозяйке руку, сел.

— А я одна, скучаю… Очень рада вас видеть, — ласково сказала Нина, придвигая гостю чай и варенье. — Почему вы так редко бываете у нас?

Чтоб не выдать волнения, инженер Парчевский весь вспружинился, как бы взял себя в корсет.

— Нина Яковлевна, — задушевно начал он, — как я смел помыслить вторгаться в вашу жизнь, нарушая ваш покой, который я так… А между тем я бесконечно люблю семейный уют. О, если б мне судьба вручила…

— Что, — хорошую жену? — кокетливо склонив голову, улыбнулась ему хозяйка. — Женитесь на Кэтти. Чем не девушка.

Парчевский опустил красивую свою голову, мигал, безмолвствовал.

— Что? Любите другую?

Парчевский поднял голову, с тоскующим укором взглянул на Нину полными слез глазами.

— Да… Люблю другую, — глухо, трагическим шепотом выдохнул он, и снова голова его склонилась.

Чувствительная Нина, видя его печаль, и сама готова была прослезиться. Ей в мысль не могло прийти, что причина крайнего смятения Парчевского — ее же собственные миллионы. Не изощренная в тонких разговорах, касающихся щекотливых тем, она не знала, что сказать ему. Она сказала:

— Раз любите другую, то я не вижу причин, заставляющих вас жить порознь. Надеюсь, она свободна?

— Нет! — быстро подняв голову, ответил Парчевский, и горящие щеки его задергались.

Нине инженер Парчевский не был безразличен. Когда ему случалось бывать в обществе Нины, он всякий раз проявлял к ней необычайную любезность. Нина — женщина, ей это льстило. Но она объясняла такое более чем деликатное отношение к ней Парчевского хорошим воспитанием его. «Сразу видно, что человек из общества», — думала она. Однако Нина — все-таки женщина. И тайком от всех, а может быть и от самой себя, она, вглядываясь в приятные черты лица Парчевского, иногда мысленно взвешивала его, как интересного мужчину. Но в таких случаях мерилом ее грешных дум всегда вставал облик Андрея Андреевича Протасова, и мысль о Парчевском сразу же смывалась.

Впрочем, во всем и всюду — тормозящие моменты. При иных условиях, может быть, все было бы по-другому. За последнее время тормоз, удерживающий Нину в душевном равновесии, мало-помалу стал сам собой ослабевать. Истинная любовь к мужу заколебалась, в сущности — ее уж нет. Нина держит Прохора в своем сердце лишь как неуживчивого квартиранта, как отца ее Верочки, не больше. И если непрочное звено брачной цепи лопнет, тормоз сдаст, — Нина-женщина может покатиться под гору.

Такой момент помаленьку приближался. Он слегка сквозил теперь в прекрасных опечаленных глазах Нины, в томных складках грусти, лежащих возле губ. Это заметил и талантливый актер Парчевский.

— Нина Яковлевна! Я всегда… совершенно искренно вам говорю, всегда, всегда был очарован вами.

— Спасибо, — потупившись, ответила Нина, и кончикам ушей ее стало жарко. Нина с интересом выжидала.

— Нина Яковлевна! Я всегда изумлялся вашему уму, вашему доброму, истинно христианскому сердцу. Я католик, но я христианин… И стоит вам сказать слово, — я буду православным.

— Спасибо, — вновь протянула Нина, и печаль в ее взоре явно полиняла. Она теперь прислушивалась к вкрадчивому голосу Парчевского и сердцем и умом. — Вы, кажется, очень религиозны?

— О, без сомнения! — с пафосом воскликнул атеист Парчевский и с великим ликованием сразу ощутил под ногами твердь для дальнейшей атаки Нининого сердца.

— Я весь в матушку. Она была русская, — соврал он, — и фанатически религиозна. Я и теперь часто молюсь по ночам, вспоминаю свою святую мать и плачу…

— Какой вы милый! — в христианском сочувствии к нему сказала Нина, и сразу ей стало тепло возле него. — Как жаль, что… — и она не докончила, она хотела пожалеть, что ее близкий друг Протасов не такой. Она мечтательно откинулась в кресле, и горящие глаза ее устремились через потухший самовар, чрез вазы с фруктами куда-то вдаль.

Инженера Парчевского забила лихорадка. Он мельком взглянул на стенные английские часы, — они приготовились бить десять, — и решил, что время наступило. Наденька, наверное, уже успела закончить поручение, и Протасов вот-вот может появиться здесь. Итак, смелей! Минута промедления может все сгубить.

— Нина Яковлевна! — Парчевский поднялся во весь рост и сцепил ладони рук своих в замок.

Нина дрогнула духом и быстро повернулась в его сторону.

— Я должен, я должен открыть вам имя той, которая для меня дороже жизни.

Тонкие брови Нины взлетели вверх, рот полуоткрылся. Парчевский отступил полшага назад и безоглядно бросился, как в омут, к ногам Нины.

Нина вскочила и, сверкая испуганным взглядом, с мольбой всплеснула руками в сторону серебряной иконы богоматери.

— Презирайте меня, плюйте на меня! Я тут же покончу с собой у ваших ног. Но я люблю вас!

— Безумец! — вскричала Нина, собираясь бежать из комнаты. — Как вы осмелились мне, замужней женщине.

— Простите великодушно, простите! — заламывая, как провинциальный трагик руки, полз за нею на коленях Парчевский и рыдающим голосом воскликнул:

— Вдова?! — Нервы Нины на мгновенье сомлели, но она тут же рассмеялась каким-то особым злорадно-тихим смехом. — Да-да… В некотором роде — да, вдова. Но это все-таки еще не дает вам права…

Она оборвала и вздрогнула: под самым ухом ее задребезжал телефон (в их доме почти в каждой комнате по аппарату).

Парчевский быстро поднялся, отряхнул платком колени, расправил складки брюк и — замер.

Разговор по телефону:

— Нина Яковлевна? Добрый вечер.

— Добрый вечер. Протасов, вы?

— Я. Скажите, вы ничего не получали из Петербурга?

— Хм… Странно, очень странно…

— Я имею известие, которое мне кажется совершенно невероятным…

— Н-н-н… не совсем… Разрешите мне пригласить в ваш дом Парчевского и самому явиться к вам…

— Владислав Викентьич у меня…

— Ах, так вы знаете? Ну, как?

— Андрей Андреич, голубчик? Вы меня пугаете, — с надрывом задышала в трубку Нина.

— Что-нибудь с мужем?

Протасов немедленно приказал заложить лошадь.

Меж тем только Нина оторвалась от телефона, инженер Парчевский почтительно подал ей газету, сказав:

— Вы, как христианка, обязаны принять это известие мужественно. Судьбы всевышнего бога над нами. Езус Христус да поможет вам! — И он ткнул перстом в заметку.

Похолодевшая Нина, все забыв, села и скользнула взором по прыгающим строчкам:

ЗАГАДОЧНОЕ УБИЙСТВО СИБИРСКОГО КОММЕРСАНТА П. П. ГРОМОВА

Вчера в начале одиннадцатого вечера, на легковом извозчике № 27800 был доставлен в Мариинскую гостиницу со слабыми признаками жизни временно проживающий в гостинице сибирский богач П. П. Громов. Пока переносили его в номер, пострадавший умер. С ним в лучшем номере гостиницы проживали: его родственник сибирский купец Я. Н. Куприянов и служащий Громова Иннокентий Филатыч, старик, привезший Громова на извозчике. Этот старик, забывший от сильного душевного потрясения свою фамилию, рассказал нам следующее… и т. д.

Заметка заканчивалась так:

Тут, несомненно, налицо уголовное преступление. Вся столичная полиция поставлена на ноги. К открытию гнезда бандитов приняты энергичнейшие меры.

Газета была залита слезами Нины. Без истерики, без воплей, с чувством величайшего самообладания, однако забыв, что в комнате Парчевский, она подошла к переднему углу и стала пред иконой на колени. Инженеру Парчевскому пришлось проделать то же самое. Нина стукалась лбом в землю, Парчевский — тоже, стараясь удариться погромче. Нина вздыхала, вздыхал и Парчевский. Нина шептала молитвы, шептал молитвы и Парчевский.

— Добрый вечер, — сказал Протасов, и пенсне упало с его носа. — Что это.

Инженер Парчевский вскочил, отпрянул в темноту, где стал тотчас же обмахивать платком брюки и править на них складку, ругаясь в душе: «Черт, лезет без доклада!»

Протасов тоже мысленно выругал его: «Подлец, пресмыкающееся!» — и вслух сказал:

— Простите, Нина Яковлевна. Я с черного хода.

— Я сию минуту, присядьте, Андрей Андреич, — проговорила Нина и вышла освежить лицо.

Протасов сел к столу. — Парчевский — на диван. Оба чувствовали себя скверно: один, как вор, другой, как нечаянный, непрошенный свидетель-очевидец. Во всех углах столовой притаилось тревожное молчание. Лишь мерно отбивали такт часы, да встряхивалась сонная канарейка. Протасов стал тихонько насвистывать какой-то мотив. Парчевский внимательно точил ногти металлической пилочкой в костяной оправе.

— А я, простите, и не знал, что вы такой набожный. Парчевский, не торопясь, вынул из сердца шпильку недруга и заострил свою:

— Как вам известно, я католик… Бывают обстоятельства, когда, когда… Ну просто, я растерялся, не знал, что делать, когда пани опустилась на колени… Но я никак не ожидал ни подобного вопроса с вашей стороны, ни того, что вы на цыпочках подкрадываетесь, как кошка… И то и другое — моветонно.

Парчевский закинул ногу на ногу и круто отвернулся от Протасова.

— Знаете, — проговорил Протасов, крутя в воздухе пенсне, — задав такой вопрос, я просто интересовался вами, как типом… Вот и все…

— Да, да. А вы свой менторский тон приберегите для кого-либо другого. Например, для Наденьки.

— Пардон… Для Надежды Васильевны, хотите вы сказать?

— Для той роли, которую вы ей навязали, она слишком примитивна, чтоб не сказать — глупа.

— При чем тут я и при чем тут Наденька? — поднял брови и плечи инженер Парчевский.

— Да, подобный симбиоз дьявольски интересен… Ха-ха-ха.

Во всем черном вошла Нина.

Весть о смерти хозяина разнеслась по всему поселку. Слухи плодились, как крысы: быстро и в геометрической прогрессии.

Отец Александр, хотя с большим сомнением в смерти Громова, все-таки на литургии помянул у божьего престола новопреставленную душу Прохора. «Лучше пересолить, чем недосолить», — по-бурсацки, попросту подумал он. А как служба кончилась, горничная Настя передала ему приглашение барыни «пожаловать на чай».

Домашнее совещание — Нина, отец Александр, Протасов — происходило в кабинете Прохора. На нем присутствовал в качестве немого свидетеля и волк.

У Нины глаза заплаканы, естественный румянец закрыт густым слоем пудры. Отец Александр впервые прочитал заметку и трижды перекрестился.

— По-моему, еще бабушка надвое сказала, — проговорил Протасов, закуривая сигару Прохора. — Я полагаю, что «Петербургский листок» самая желтая, самая скандалезная газета в мире. Бульварщина! На эту тему я уже говорил вчера с Ниной Яковлевной. И думаю, что я прав, утверждая, что тут просто какой-нибудь фортель… Хотя…

— Помилуйте, — крестообразно сложил священник руки на груди. — А имена? Иннокентий Филатыч, папаша Нины Яковлевны… Боюсь быть пророком, но логика заставляет думать, что…

— Вчера мы послали в Петербург экстренные телеграммы в несколько мест, — сказала Нина.

— В редакцию, в градоначальство, в столичную полицию и в адрес Прохора Петровича — в Мариинскую гостиницу, в Чернышевом переулке, — подтвердил Протасов.

При словах «Прохор Петрович» лежавший на кушетке волк навострил уши, позевнул и завилял хвостом. Священник, заметив поведение животного, спросил хозяйку:

— А вы не наблюдали, многочтимая Нина Яковлевна, некоторого душевного, нет не душевного, конечно, а… как бы это сказать? Ну, вот этот самый зверь, — как он себя вел в то черное число? Может быть выл, может быть лаял, сугубо тосковал…

— Не припомню, — сказала Нина. — Голубчик Андрей Андреич, подайте мне шаль, замерзла я… — Она передернула плечами.

— Так, так… А то с сими бессловесными тварями бывает. Чуют, чуют… Ну, что ж. Ежели ничего не произошло такого, это зело утешительно. Во всяком случае, дочь моя, надо уповать на милость божью и духа своего не угашать.

Читая назидания и понюхивая из серебряной табакерки душистый табачок, отец Александр привел несколько известных ему примеров, когда людей живых почитали игрою случая за мертвых.

— Так было, например, с моим наставником преосвященнейшим новгородским и старорусским владыкой Феогностом…

— Или с владыкой американским Марком Твэном, — вставил Протасов, принеся шаль.

— Да-да! Да-да! — с какой-то детской радостью воскликнул священник.

— Я ко всему готова, — кутаясь в шаль, сказала Нина.

Было выяснено, что ни телеграмм, ни писем от хозяина не поступало вот уже десять дней. Это обстоятельство признавалось самым тревожным. В сущности для всех трагедия была почти достаточно очевидна. Лишь легкие тени надежды мелькали в душе Нины. Они только мучили ее, сбивали, не принося успокоения.

— Во всяком случае, — сказал священник, — я полагал бы целесообразным торжественную панихиду отложить до тех пор, пока факт абстрактный, не дай бог, станет фактом конкретным. — Он почувствовал, что допустил некоторую неловкость, и, чтоб сгладить впечатление, добавил:

— Впрочем, я интуитивно чувствую, что Прохор Петрович жив.

Волк опять быстро замолол хвостом и соскочил с кушетки.

— А ежели — да, что мне делать? — опущенные глаза Нины опять заволоклись слезой.

— Ехать в Питер или…

— Или предоставить доставку останков усопшего Иннокентию Филатычу и вашему папаше? — перебил священник. — Я полагал бы, вам бросать дела и хрупкую Верочку не следует.

— Что касается ведения дел, — сказал Протасов, выпустив густые клубы дыма, — то я ручаюсь головой, что дела ни в малой степени не пострадают.

— Я в этом уверена, — попробовала робко, сквозь слезы, улыбнуться ему Нина.

Протасов перехватил улыбку, как луч солнца, по-своему оценил ее и спрятал в сердце. Сердцу стало жутко, страшно и приятно.

Удрученней всех, пожалуй, чувствовала себя Анна Иннокентьевна. Лавку сегодня она не отпирала, а сидела в спальне полураздетая, окруженная кумушками, старушками, шептуньями, и, плача, неистово кричала:

— Папашеньку моего засудят. Папашеньку моего засудят.

В своей искренней печали не отставал от нее и дьякон Ферапонт. Прохор выписал его с Урала как искуснейшего кузнеца. Он всей душой был привязан к Прохору. Сколько раз ходили они вместе с ним на опасную охоту. Однажды медведь смял Прохора, — кузнец взмахом тяжелого топора сразу почти отсек зверю мохнатую башку. Прохор в долгу не остался, — он вдвое увеличил кузнецу жалованье и подарил ему хорошее ружье. Прохор, как и прочие, всегда поражался громоносным его голосом. Однажды стадо коров, напуганное заполошным зыком Ферапонта, примчалось с выгона в поселок, а бык ринулся в болото, завяз там по уши и сдох.

Когда Нина Яковлевна уезжала в гости или на богомолье, Прохор ударялся в гульбу. Он брал с собой кузнеца в лодку и заставлял петь разбойничьи песни.

Эх, долго ль мне плакать,

Что ж медлят кнутами

Песня гудела, ударялась в скалы, неслась во все концы густо и сильно. Рабочие, копошась на работах, на минуту бросали дело, прислушивались, говорили:

— «Сам» с Ферапонтом гуляет.

Чтоб угодить Нине и возвысить кузнеца, Прохор однажды сказал ему:

— Слушай, Ферапонт… А хочешь в дьяконы?

— Мы темные, — с великой надеждой в сердце осклабился кузнец. — Ну, правда, читать-писать умеем хорошо.

Не бросая кузнецкого цеха, он на полгода поступил в обработку к отцу Александру, по настоянию Прохора женился на дочке отца Ипата из Медведева, несколько времени прожил в уездном городе, где и был недавно посвящен в дьякона. Пред женитьбой кузнец имел такой разговор с Прохором:

— Прохор Петрович, а ведь у меня баба на Урале имеется… жена, Лукерья?

— Дети есть? Любишь ее?

— Документы при тебе? Паспорт, метрика…

Кузнец подал. Прохор бросил их в печку, сказал:

— Вот, теперь холостой.

А приставу велел послать Лукерье сто рублей и официальное уведомлеиие, что ее муж «волею божьей помер». Тай, по капризу Прохора, Лукерья овдовела, кузнец стал дьяконом, вековуха Манечка, дочь отца Ипата, вышла замуж.

Великие дела может делать Прохор. Таи как же темную смерть такого человека не оплакивать?! Дьякон Ферапонт в кузницу не пошел, с утра стал пить, сидел на полу, выпивал по маленькой, закусывал нечищеной картошкой и сквозь слезы заунывно выводил вполголоса:

Курносенькая толстушка Манечка — на аршин меньше его ростом — совсем карманная, имела над великаном-мужем неограниченную власть.

— Садись на пол. Вот тебе бутылка. И больше — не смей. Ори не громко, — народ ходит по улице. И дьякон, утирая слезы, тихонечко тянул:

Со святыми упо-ко-ой…

А Манечка, засучив рукава, месила тесто. Илья Петрович Сохатых ночь провел на рыбной ловле; он узнал печальную весть лишь сегодня утром. Ошеломленный, расстроенный бессонной ночью (поймал двух щук и двух язей), он сразу не мог сообразить: грустить ему иль нет? Однако, отложив детальные размышленья на этот счет до после обеда, он из приличия тоже решил грустить и немедленно же впал в печаль. Но вот беда! Книга «Хороший тон, или как держать себя молодому человеку в обществе» не давала ему должных наставлений. Свадьбы, крестины, именины — этого добра хоть отбавляй, а похорон нету. Тоже, книжица! Хе-хе. Он решил действовать по усмотрению, согласуя свои поступки со здравым смыслом. Надел черную пару, приколол к рукаву траурный креп, пред зеркалом напрактиковался, опуская концы губ, делать лицо постным и пошел выразить Нине Яковлевне соболезнование.

С отвислыми губами он влез в кухню, поздоровался за руку с Настей и просил доложить барыне. Тем временем у Нины Яковлевны происходило совещание, — она сказалась больной, не вышла. Илья Петрович помрачнел, вздохнул, вынул свою визитную карточку с золотым обрезом, приписал на ней «убитый горем», попросил вручить вдове, съел предложенный Настей пирожок, сказал «адью» и, посвистывая, удалился.

Рабочие на всех предприятиях, несмотря на окрики десятников и мастеров, на угрозы штрафом, работали сегодня через пень-колоду.

Частые и долгие закурки, разговоры, разговорчики. В глазах, в речах, в движенье мускулов — прущее наружу злорадство.

— Подох — туда ему и дорога. Праздновать надо сегодня, а не спину гнуть. Хуже не будет. В сто разов лучше будет. С того человека, что пристукнул его, все грехи долой. Мы и сами собирались…

— Так, ничего. Проехало.

Десятники, приказчики ради своего общественного положения стыдили рабочих, останавливали их, но сами по горло плавали в соблазне радости. «Хозяйка возьмется за дело, лафа будет. При ней — Протасов управитель. А тот — изничтожился и — само хорошо».

С обеда многие не вышли на работу. Приказанием пристава две казенки и пять пивных были закрыты. У шинкарок скуплено рабочими и выпито все вино. Ката-лага набита битком гуляками: пьяных таскали в бани и в склад чугунных отливок. Урядник и стражники расправлялись с пьяными по-своему. Те отбивались ногами, плевали в ненавистные морды утеснителей, грозились:

— Погоди, сволочи! Теперь все перевернется носом книзу.

Общая масса рабочих, окончив трудовой день, была трезва, буйства не позволяла, но все-таки рабочие пели песни, кричали «ура», даже додумались выбрать депутацию, чтобы идти к хозяйке и Протасову «с поздравкой», — их благоразумно отговорили.

На некоторых избах и почти во всех бараках вывешены праздничные флаги. Стражники сбрасывали их, а мальчишки вывешивали вновь.

Альберт Генрихович Кук, будучи в полном здоровье, тоже сегодня забастовал, остался дома. С мистером Куком это небывалый случай. С утра приказал Ивану подать бутылку коньяку и никого не пускать. Иван был крайне удивлен. Не менее Ивана удивлен самим собой и мистер Кук. Такого малодушия, такой дряблости духа с ним никогда не приключалось.

Надо бы немедленно пойти упасть к ногам ее, молить простить. Но воля, мысль — в параличе. «Ну, одну, для храбрости. Ну, другую… Ну, третью. Теперь или никогда, теперь или никогда».

— Иван, новый бутилка! Больван! Вчера ослеп, завтра не видишь?!

«Да, надо идти, надо идти. Во всяком случае — шансы есть. Протасов — социалист, материалист, — долой, не в счет; Парчевский — щенок, дурак, картежник, — долой! Еще кто, еще кто, черт побери?! Итак — шансов на восемьдесят пять процентов».

— Иван! Штиблеты… Очень лючшие.

Он сбрасывает войлочные туфли, но душевный паралич вновь поражает его волю. Звонит телефон, мистер Кук с лихорадочным взором сумасшедшего снимает трубку:

— Кто? Протасов, вы? К черту! Меня нет дома… «Да-да, надо идти, надо идти… Но я как будто… вы… вы… выпивши».

— Никак нет, васкородие.

Он припоминает ту, давнишнюю встречу с Ниной. О, как он ее любил тогда и как любит по сей день! О, как любит! Так не может любить ни один русский, ни один немец, ни один француз. Даже шекспировский мавр не любил так свою Дездемону, как он любит мадам Громофф… несчастный, как это, ну как это. несчастный вдофф…

Ради нее, может быть, он и прозябает в этой дикой стране, с этим диким человеком Прохор Громофф…

— Барин, ужинать прикажете?

— Как-как-как? Я еще не очшень позавтракал. Пей! Иван пьет.

Да, да. Он помнит очень хорошо. Роща. Серп месяца справа и — она. Он бросился перед нею на колени, он приник лбом к ее запыленным туфлям. Она подняла его, что-то сказала ему, но он тогда был глух на оба уха, был безумен, он крикнул: «О да, о да», и выстрелил из револьвера. Он хотел тогда убить себя. Но — пуля улетела вверх. Несчастный случай. О да! О да! И лишь спустя неделю каким-то чудом он ясно вспомнил все ее слова. Она сказала: «Я ценю ваши чувства ко мне. Я вас буду уважать, буду вас любить как славного человека». И добавила: «не больше»… Эту ее фразу он навеки выгравировал в своем сердце. Резец был — страсть, смертельная жажда достижения. А последние слова «не больше» (он смысл их понял) спустились из сердца в печень. Они терзают его, они мешают ему спокойно жить, они горьки, как желчь…

Все на свете можно превозмочь. Можно взорвать скалу, можно пустить реку по другому руслу, можно победить самого себя. Но женщина? Как ее возьмешь, каким волшебным ядом приворожишь к себе. Кто, кто? Кто ответит?!

Пред ним Иван. Он качается вправо-влево, приседает, подпрыгивает к потолку. И все качается, все приседает, все подпрыгивает. Мистер Кук прочно уперся ногами в пол, а руками вцепился в верхнюю доску стола. Но пол колыхался, как качель, а заваленный чертежами письменный стол старался вырваться из хозяйских рук и лететь в пространство. Мистер Кук икнул и уставился Ивану в переносицу.

— Садись, Иван… — сказал он слабым голосом. Иван повиновался.

— Иван! — Мистер Кук оторвал руки от стола и чуть не упал на пол. — Иван! А вдруг ты и я будем… ну завтра… ну через недель-другой очшень, очшень богаты. О, я сумею поставить дело, поверь, Иван… — Он чуть приоткрыл глаза — Ивана не было, сидел Протасов. Приоткрыл глаза пошире — вместо Протасова — Парчевский, он вытаращил и протер глаза — Парчевский исчез и вместо него он, он, сам мистер Кук, двойник.

— С кем имею честь?

И мистер Кук запустил в самого себя грузным пресс-папье. Зеркало, пред которым он брился утром, — вдребезги и кувырнулось со стола.

Да, да… Все-таки надо идти как можно скорей. Настал последний час, и мистер Кук должен предстать пред своей дамой. Мистер Кук прекрасно воспитан. Мистер Кук вполне уверен, что дама предпочтет именно его.

О, мистер Кук скоро, очень, очень скоро будет миллионером. Да-да-да…

— Иван. Давай! Очень лючший…

— Брука, брука, брука!

— Помилуйте, господин барин! Какие брюки?! Ночь. Вы две бутылки коньяку изволили вылакать.

— Очшень ты дурак… Рюська хорош пословиц говорит: кто обжегся на молоке, дует водку… Ну, живо, живо, живо. Бутилка водки.

— Не дам, вашскородие… Ей-богу, не дам. Извольте ложиться дрыхнуть…

Мистер Кук с добродушной улыбкой посмотрел на него, прищелкнул пальцами и прилег ухом на стол. Стол гудел, качался. Подошла к мистеру Куку Нина, погладила его волосы и бережно повела его на холостяцкую кушетку.

— О богиня. Это вы.

— Так точно, барин, я… — сказал Иван, поддерживая его подмышки.

Часы пробили двенадцать. А около часу ночи дежуривший в почтовой конторе стражник привез Нине сразу четыре ответные телеграммы.

Инженер Парчевский вернулся после вечернего свидания с очаровательной хозяйкой в полном восторге от самого себя. Его небольшая — две комнаты и кухня — квартира была обставлена по-барски: Прохор Петрович из практических целей на это денег не жалел. Пан Парчевский подошел по мягкому ковру к большому зеркалу. На него глянуло счастливое лицо, подбородок и губы улыбались, глаза же, как ни старался он смягчить их выражение, оставались жестки и надменны.

— Вид гордый, самостоятельный и… милый, — сказал он. Зеркало повторило за ним точь-в-точь, как попугай.

Ну, конечно. Не седеющей же голове Протасова тягаться с молодым ясновельможным паном, в жилах которого течет кровь, может быть, самого круля Яна Собес ского.

Он же великолепно подметил отношение хозяйки к этому русскому пентюху Протасову. Простая дружба, выгодная для сторон, все же остальное — глупые бредни полоумной Наденьки. Да иначе и не может быть: в пани Нине слишком сильна вера в бога, Протасов же… Ха-ха. Пусть, пусть, тем лучше.

Провожая его до передней, даже дальше, до самой выходной двери, пани Нина благодарным голосом сказала ему:

— Милый, милый Владислав Викентьич. Я очень ценю вашу преданность мне… Только ваше молодое сердце могло понять весь тот ужас, который меня охватил теперь. Так неужели вы любите меня? Спасибо вам. Прощайте, милый.

Положим, пани говорила не те слова, даже совсем другими были ее речи, но она именно сказала бы так, если б этот проклятый смерд Протасов не высунул в дверь свою бульдожью башку, чтоб все подглядеть, все подслушать своими ослиными ушами. О, пся крев.

— Цо то бендзе, цо то бендзе.

Хватаясь за виски, плавая в золотых мечтах, пан Парчевский проследовал по ковру к конторке и стал сочинять запросную телеграмму своему другу в Питер.

Эту ночь многие, кто успел узнать траурную новость, не спали вовсе.

Не ложилась спать и Кэтти. Она не могла отважиться одна пойти к Нине. Кэтти жила в просторной комнате у женатого механика. Чистейшая кровать, книги, портреты, всюду цветы — комната благоухает. На подушке, засунув мордочку в пушистый хвост, спит ручная белка Леди.

Девушке нет покоя. Институтка по воспитанию, младшая подруга Нины, она обожает ее. И вся ее внутренняя жизнь в заоблачных мечтах. Она также обожает и Протасова, пожалуй, маленько обожает и Парчевского. Но она много слышала про него дурного, и ее сердце всегда отодвигало его на запасные пути.

Интересно заглянуть в ее дневник. Она отражена в нем — вся.

«17 июля. Вчера, завиваясь, обожгла лоб. Ангел Нина подарила мне флакон парижских духов. Я без ума от них. Тонкий, но очень прочный запах.

21 июля. Сегодня мылась вместе с Ниной у них в бане. Я очень похудела, но похорошела. Ноги длинные. Очень жаль, что я не балерина. Хотя поздно. Мне 25 лет. Так полагаю, что похудела от этого несносного А. А. Пр. Мне показалось, что он мне строит глазки. Но, я знаю, он любит Нину, а на такую фифку, как я, — плюет. Он думает, что я — девченыш.

30 июля. Папочка пишет, что их полк переводят в Рязань. Он назначен командиром полка. Парчевский жал мне руку двусмысленно. Он душка. Он нехорошо снится мне. Нескромно.

1 августа. Протасов никогда не возьмет меня замуж. Хотя Нина уверяет меня в обратном, я вижу по всему, что она неравнодушна к нему, она хитрит со мной. Леди обмочила мне подушку очень желтым, как гуммигут. Как жаль, что здесь нет лимонов. Я очень скучаю по лимонам и апельсинам. Еще скучаю о маме. Зачем она так рано умерла?

23 августа. Очень давно не писала. Протасов в моем присутствии сказал Нине, что он если женится, то на очень молоденькой девушке, наивной, как цветок, и постарается воспитать ее, возвысить до человека. Я заметила, как губы Нины задергались. Протасов сказал: „Но этого никогда не будет“. Он какой-то загадочный. Все уверены, что он заодно с рабочими. Какая низость!»

Все в том же роде. И вот сейчас, в эту глухую ночь, она вписала:

«„Догорели огни, облетели цветы“. Бедное мое сердце чует, что Нина выйдет за Протасова. Она умная. И, кроме того, у меня есть на этот счет данные. А мне, бедненькой, кто ж? Парчевский? Эх, фифка, фифка! Уксусу не хватает в моей жизни. Уксусу!»

Она разделась, не молившись богу, бросилась в кровать и стала не совсем скромно думать о Парчевском.

А Парчевский меж тем уже два часа сидит у пристава.

Пили поздний чай. Пристав пыхтел. Разговор сразу перешел на событие. Пристав был в шелковой, вышитой Наденькой, голубой рубашке с пояском и походил на разжиревшего кабатчика. Поставив на ладонь блюдце, он подул на горячий чай.

— Я вам, Владислав Викентьич, доверяю, — сказал он. — Вы — наш. А этот прохиндей Протасов, ого-го! Это штучка, я вам доложу.

— И ежели, боже упаси, он вскружит голову хозяйке, — а это вполне возможно, — ну, тогда… сами понимаете… Ни мне, ни вам… Да он меня со свету сживет.

— Не бойтесь, — сказал Парчевский. — Моему дяде кой-что известно про Протасова. Он же якобинец, социалист чистейшей марки.

— Правда, правда, — подхватила Наденька. — Я ж сама видела, как он ночью со сборища выходил…

— Он, он, он. Что? Меня провести? Фига! Пан Парчевский чуть поморщился от грубой фразы Наденьки.

— Этот самый Протасов давно мною пойман… — И пристав утер мокрое лицо полотенцем с петухами. — Но… он был под защитой покойного Прохора Петровича.

— Ах, вот как? Странно. Я не знал.

И Парчевский записал в памяти эту фразу пристава.

— И знаете что, милейший Владислав Викентьич… — Пристав прошелся по комнате, сшиб щелчком ползущего по печке таракана и махнул по пушистым усам концами пальцев. Он сел на диванчик, в темноту, и уставился бычьими глазами в упор на Парчевского. — Я, знаете, хотел с вами, Владислав Викентьич, посоветоваться.

— К вашим услугам, — ответил Парчевский и повернулся к спрятавшемуся в полумраке приставу.

— Наденька, сходи в погреб за рыжичками… И… наливочка там… понимаешь, в бочоночке… Нацеди в графинчик. — Наденька зажгла фонарь, ушла. Пристав запер за нею дверь, снова сел в потемки. — Дело вот в чем. Как вам известно, а может быть неизвестно, покойный Прохор Петрович должен мне сорок пять тысяч рублей. В сущности пятьдесят, но он пять тысяч оспаривал, ну, да и бег с ними. Тысяч двадцать он взял у меня еще в селе Медведеве, там одно неприятное дельце было, по которому он, после суда, оказался прав. И вот… — У пристава сильно забурлило в животе; он переждал момент. — И вот, представьте, я не имею от него документа. Опростоволосился. Теперь буду говорить прямо. Я должен состряпать фиктивный документишко задним числом с моей подписью и подписью какого-нибудь благородного свидетеля, при котором я вручил Громову деньги. Так как этот документ я представлю в контору для оплаты, а может быть и в суд, то благородный свидетель должен быть человек известный и стоящий вне подозрений. За услуги я уплачиваю свидетелю, невзирая на свою бедность, — пристав икнул, — пять тысяч рублей. Из них тысячу рублей я могу вручить в виде задатка сейчас же, вот сию минуту. — Пристав опять икнул. — Не можете ли порекомендовать мне такого человека?

Теперь забурлило в животе у Парчевского.

— Н-н-н-е знаю, — протянул он и заскрипел стулом. — Надо подумать.

Ему не видно было лица пристава, но пристав-то отлично видел его заюлившие глаза и сразу сообразил, что пан Парчевский думать будет недолго.

Однако он ошибся. В изобретательной, но не быстрой голове Парчевского закружились доводы за и против. Пять тысяч, конечно, деньги, но… Вдруг действительно пани Нина будет его женой. Тогда пришлось бы Парчевскому доплачивать приставу сорок тысяч из своего кармана.

— Разрешите дать вам ответ через некоторое время.

— Не могу, увольте.

— Сейчас или никогда. Найду другого… Парчевского била дрожь. Пристав подошел к нему, достал из кармана широких цыганских штанов бумажник и бросил на стол пачку новых кредитных билетов:

У пана Парчевского румянец со щек быстро переполз на шею. Синица, улетая, чирикнула в небе, и журавль сладко клюнул в сердце. Пять тысяч рублей, поездка в уездный город, клуб, картишки, стотысячный выигрыш.

Наденька постучала в дверь.

— Успеешь, — сказал пристав и подал Парчевскому для подписи бумажку.

Тот, как под гипнозом, прочел и подписал.

— Спасибо, — сказал пристав. — Спасибо. Тут ровно тысяча. Извольте убрать. Моей бабе ни гугу. У бабы язык — что ветер. Бойтесь баб… Фу-у! Одышка, понимаете. Ну вот-с, дельце сделано. Я должен вас предупредить, что Прохор жулик, я жулик, Наденька тоже вроде Соньки «Золотой ручки». Вы, простите за откровенность, тоже жулик…

— Геть! Цыц. — вскочил пан Парчевский.

— Остыньте, стоп! — и пристав посадил его на место. — Вы ж картежник… Вы ж судились. Вы же переписываетесь с известным в Питере шулером. Ха-ха-ха. Думаете, я адресованных к вам писем не читаю! Ого. Итак, руку, коллега!

Парчевекий, как лунатик, ничего не соображал, потряс протянутую руку, вынул платок и, едва передохнув, отер мокрый лоб и шею. Пристав отпер дверь. Вошла Наденька.

— Ого! Наливочка! Ну, за упокой души новопреставленного. Надюша, наливай!

— Окропне, окропне. — шепотом ужасался по-польски Парчевский.

Так текла Угрюм-река в глухой тайге. Совершенно по-иному шумели невские волны в Петербурге.

Впрочем, прошло уже, несколько дней, как, Иннокентий Филатыч покинул столицу. Он успел перевалить Урал, проехать пол-Сибири. Вот он в большом городе, вот он идет в окружную психиатрическую лечебницу навестить, по просьбе Нины, Петра Данилыча Громова. По дороге завернул на телеграф, послал депешу дочке:

«Еду домой. Жив-здоров. Отечески целую. Иннокентий Груздев».

Психиатрическая лечебница отличалась чистотой, порядком. Иннокентия Филатыча ввели в зал свиданий. Ясеневая мягкая мебель, в кадках цветы, много света. Чрез широкий коридор видны стеклянные двери; за ними мелькали фигуры группами, парами и в одиночку. Вошел молодой, с быстрым взглядом, доктор в белом халате.

— Вы имеете письменное поручение навестить больного Громова?

— Никак нет. Мне устно велела это сделать его невестка, госпожа Громова.

Доктор приказал сестре принести из шкафа № 10 папку № 35.

— Больной наш странный. Он — больной и не больной. В сущности, его можно бы держать, при хорошем уходе, и дома. Это передайте там. Больной почти во всем нормален, но иногда он плетет странную околесицу, считая своего сына разбойником и убийцей.

— Ax, какой невежа! — хлопнул себя по коленкам Иннокентий Филатыч и состроил возмущенное лицо. — Нет, уж вы держите его ради бога здесь. Он сумасшедший, обязательно сумасшедший. Вы не верьте ему, господин доктор. Он только прикидывается здоровым. Я его знаю. И болтовне его не верьте. Я по себе понимаю. Я ведь тоже ненадолго сходил с ума.

— Да как же! — радостно, во все бородатое лицо заулыбался старик, предусмотрительно придерживая концами пальцев зубы. — До того наглотался как-то водки да коньяков, что живому человеку едва нос не откусил. Поверьте совести! Людей перестал узнавать в натуре, вот дожрался до чего.

— А кто же вас вылечил? Какими средствами? Ну-те, ну-те, — заулыбался и доктор. Ему было приятно поболтать со здоровым, веселым стариком.

— А следствия, изволите ли видеть, самые простые. Конечно, пьянством вылечился я.

— Так точно, пьянством…

— Ха-ха-ха! — покатился доктор. — Наперекор стихиям?

— Эта самая стихия, васкородие, так уцапала меня, что…

Сестра принесла портфель.

— Вот глядите, — сказал доктор и вынул из портфеля полстопы исписанной бумаги. — Это коллекция прошений Громова на высочайшее имя, на имя министров, архиереев, председателя Государственной думы и какому-то Ибрагиму-Оглы.

— Так-так. Черкесец. Я знаю.

— Ах, знаете? А вот еще письмо на тот свет, Анфисе. Тоже знаете?

— Эту не знаю. Эта убита до меня.

Иннокентий Филатыч резко смолк, надел очки, стал читать неумелый почерк Громова.

«Ваше императорское величество, царь государь, вникните в это самое положение, разберитесь, пожалуста, во своем великом дворце со всем царствующим домом, как сын-злодей запекарчил меня в сумасшедший дом. А как он есть злодей, то я никому об этом не скажу, никому не скажу, никому не скажу, окромя Анфисы на том свете».

И снова: «Ваше императорское величество» и т. д. слово в слово кругом, целый лист. В конце листа сургучная печать с копейкой вверх орлом и подпись.

Прошения министрам начинались так:

«Вельможный сиятельнейший министр господин, вникни в это самое положение» и т. д.

— А вот письмо черкесу, — подсунул доктор другую бумагу.

«Душа моя Ибрагим-Оглы, верный страж мой, а пишет тебе твой благодетель Петр Данилыч Громов понапрасну сумасшедший, через сына Прошку, чрез змееныша. Ведь ты тоже, Ибрагим-Оглы, сидишь в нашем желтом доме, ты тоже сумасшедший, только в другой палате. Я тебе гаркал, а ты кричал на меня: „Цх! Отрезано“. Дурак ты, сукин ты сын после всего этого и боле ничего. А ты пиши ответ, седлай коня своего белого, пожалуста, который есть подарок мой. И скачи, пожалуста, к окну. Я выпрыгну, тогда мы ускачем к наиглавнейшему министру. Пиши, дурак, дьявол лысый, црулна окаянная».

«Анфиса, ангел самый лучший!

Ты не стой, не стой

Не верь, матушка моя, не верь, доченька моя холодная, быдто тебя убили. Никому не верь, никому не говори, кто дал тебе конец; одному богу скажи да мне. Здравствуй, Анфиса; прощай, Анфиса! Жди, жди, жди, жди, жди, жди… Ура! Боже, царя храни. А Прошка змееныш жив. Мы его должны убить. Огнем убить. Сумасшедшие все умные. И я умный. А ты другой раз не умирай, колпак. Пишет Илья Сохатых за неграмотство. Аминь».

— Надевайте халат. Пойдемте к нему. И вот Иннокентий Филатыч идет чрез большой зал за доктором. В зале народ.

— Профессор, профессор! Новый профессор!

— К нам, к нам, к нам. Я своим рассудком недоволен. Посоветоваться…

— Я не профессор, — говорил на ходу Иннокентий Филатыч. — Меня самого в камеру ведут.

— Ax спятил, спятил? Ха-ха! Небо и земля, гляди! И этот спятил.

Иннокентий Филатыч и доктор приостановились. По паркетному полу танцевали пары. Бренчал рояль. В дальнем углу пиликал на скрипке длинноволосый, посматривая в окно на пожелтевший сад. Вот высокий, черный дьякон в рясе шагает с весьма серьезным видом. Руки воздеты вверх и в стороны, вытаращенные глаза неподвижны. Размеренно возглашает, как по священной книге:

— Твоя правда, моя правда! Твоя правда, моя правда! Правда ют Мельхиседека, первая и вторая правда!

Красивая девушка, изогнувшись на бархатной софе, мягко жестикулирует, ведет любовный разговор с воображаемым соседом; в милых, ласковых глазах туман недуга.

— Нет, нет, Дима, вы ошибаетесь. Здесь нет никого, здесь мы одни… Так целуйте же скорее. — она вся подалась вправо, в пустоту, но вдруг схватилась за голову и с ужасом отпрянула:

— Мертвый, мертвый, мертвый.

К ней подбежала сестра.

— Иннокентий Филатыч вопросительно уставился на доктора и с робостью подметил в глазах врача неладное: будто он глядит и ничего не видит, будто прислушивается к чему-то далекому за тысячу верст. «Эге, и он с максимцем!»

— Не троньте меня, не прикасайтесь! — кричал безумный с толстыми вытянутыми губами, весь в угрях, плешивый. Он шел, вдвое перегнувшись и раскорячив ноги. — Осторожно! Сейчас отвалится… — Со смертельным страхом на лице и в голосе он оберегал настороженными руками какую-то висевшую пред ним воображаемую драгоценность. — Осторожней! Мой нос на ниточке. Сейчас отвалится… В нем восемьдесят пудов весу… Смерть тогда, смерть, смерть, смерть! Дорогу!

Кто-то дико хохотал. Кто-то с великим рыданием пел псалмы. Кто-то выл, как зяблый волк.

Иннокентию Филатычу сначала было любопытно, потом он испугался; вытянулось лицо, задрыгали поджилки.

— Пойдемте, — сказал он доктору. — Мне худо. Белая маленькая палата, белая койка, белый стол, два стула, окно очень высоко приподнято над полом. Возле стола в согбенной позе — руки в рукава — совсем не страшный, тихий человек.

Иннокентий Филатыч знавал его лохматым широкоплечим мужиком с густой седеющей гривой, с большой темной бородой, с зычным устрашающим голосом. Теперь пред ним безбородый, безусый, с бритым черепом, узкогрудый человек. Лишь хохлатые седые брови козырьками придавали глазам прежний строптивый вид. Иннокентию Филатычу стало очень жаль его. Иннокентий Филатыч с горечью каялся в душе, что в разговоре с доктором бухнул сдуру такие необдуманные речи про несчастного безумца.

— Здравствуйте, Петр Данилыч, батюшка!

— Кто таков? Систент? — мельком взглянул больной на старика.

— Я — Груздев, Иннокентий Филатыч Груздев… Может, помните?

— Как же, как же… Помню. Грузди с тобой собирали в лесу. Садись, а то схвачу за бороду, сам посажу. Я буйный.

Старик безмолвно сел, мысленно творя молитву. Доктор пощупал у больного пульс, сказал:

— Совсем вы не буйный. Вы тихий, прекрасный человек.

— Врешь! — выдернул больной свою руку из руки доктора. — А врешь оттого, что тебе Прошка платит большие деньги. Ну, и не ври. Я не люблю, когда врут. Коли был бы я человек прекрасный, не сидел бы в желтом доме у тебя. — Он повернулся к Груздеву и строго спросил:

— Кто подослал тебя? Рцы!

— Нина Яковлевна меня просила, супруга Прохора Петровича, — с душевной робостью сказал старик.

— Не поминай Прошку! Не поминай! Убью! Я — буйный.

Вдруг брови Петра Данилыча задвигались, как у филина на огонь, сморщенные щеки одрябли, он припал бритым черепом к столу, уткнулся лицом в пригоршни и заперхал сухим, лающим плачем. Острые плечи его тряслись, голова моталась. Иннокентий Филатыч расслабленно кашлянул, выхватил красный платок и засморкался. Какой-то удушливый мрак плыл пред его глазами, сердцу становилось невтерпеж. «Эх, Прохор, Прохор, посмотрел бы на своего батьку!» — горестно подумал он.

Петр Данилыч, не спеша, поднял голову, поморгал глазами, шумно передохнул:

— Уйди, уважь меня. Сергей Митрич, друг… Выйди на минутку.

Доктор вышел, шепнув Груздеву:. — Не бойтесь.

Петр Данилыч подъехал со стулом к гостю, взял за руку, погладил ее:

— А увидишь Прошку, скажи ему: батька хоть и ненавидит, мол, тебя, а любит. Нет, нет, нет, не говори! — закричал он, замахал руками и, дергаясь лицом, отъехал К самому окну.

— Я так полагаю, Прохор Петрович возьмет вас к себе.

— Был, — соврал гость.

Петр Данилыч вскочил, запахнулся в короткий, не по росту халат и стал быстро, как под крутую гору, кружить по комнате.

— Сам, сам, сам приеду, — бормотал он. — Я велю приклеить себе усы, бороду, лохмы. А то опять выгонит, а то опять засадит. Сам, сам приеду грозным судией. Дай покурить!

— Нету-с. Вот апельсинчиков питерских вам в подарочек, — и старик положил на стол кулек.

— Уважаю. Здесь не дают. Да я и вкус потерял к ним. А съем. — Он вынул апельсин, торопливо стал скусывать с него кожу и сплевывать на пол., — Позвольте, очищу.

— Очисти, брат Кеша, очисти… — Он подсел к Груздеву и скороговоркой загудел, как шмель. — Я не сумасшедший, я здоровый. Я только дурака валяю, чтоб не выгнали, да дурацкие прошения пишу для отвода глаз. Я бы написал, я бы сумел написать, да боюсь — и впрямь освободят. Куда я тогда? В петлю? В петлю? Али к Прошке? Он не примет, опять куда-нито засадит, а нет — убьет. А ты пожалей меня, друг Кешка, пожалей. Упроси, укланяй Нину; она добрая. Пусть возьмет. А то спячу и впрямь. Пусть возьмет. В каморке буду жить, внуков пестовать. Ведь у меня деньги, много денег. Где они? У Прошки, у грабителя. А что ж, а что ж. Мне еще шестьдесят два года, мне еще жить хочется. Здесь уж который год живу. Пожалей, брат, пожалей меня, Кешка!

За то бог тебя пожалеет. Слезно прошу, слезно прошу. Кешка, родной мой, милый мой, возьми меня сейчас. Я как-нибудь с краешку. Якова Назарыча попроси…

Всех попроси… Слушай, слушай! Поезжай в Медведеве, по Анфисе панихиду. По жене моей панихиду. А когда вернусь, всех ублаготворю. И слушай — тебе, как другу — приеду, притаюсь, ласковым прикинусь. А потом, когда час придет выпущу когти и сожру Прошку, как мыша, с костями проглочу. Без этого не умру. Без этого меня земля не примет. Ярость гложет меня денно-нощно. Вишь — какой я? Чем был — чем стал! Злодей он, злодей, как не стыдно его харе! Отца родного… О-т-ца-а-а.

Тут у него полились слезы, он бросил на пол недоеденный апельсин и повалился на кровать, лицом в подушку.

Вошел доктор с часами в руках и склянкой.

— Должен просить вас удалиться. Больше нельзя. Больной, не хотите ли ложечку микстурки?

Тот отлягнулся ногой и застонал. Сердце Иннокентия Филатыча обливалось кровью. Впору самому бы брякнуться на пол и рыдать.

— Прощай, Петр Данилыч, батюшка! Оздоравливайте.

— Здравствуй, Кешка Груздев, здравствуй! Твердо помни все. Не сделаешь, — сдохну, а и мертвый ходить к тебе буду, замучаю. Я — буйный.

Сморкаясь в красный платочек, старик возвращался со свидания, как с погоста, где только что зарыли в могилу друга. Он мрачно думал о далеких и близких, о тягостной людской судьбе, о собственной, склонившейся к закату жизни, о любимой дочери своей.

Его телеграмму Анна Иннокентьевна получила ночью, с трепетом прочла, ударилась в радостные слезы: «Папенька жив-здоров, папеньку не засудили». Утром пошла к Нине Яковлевне поделиться своей новостью, еще раз погрустить с хозяйкой о ее беде. Но дом Громовых в это утро не был опечален: вчерашние четыре телеграммы поставили в его жизни все на свои места.

Нина Яковлевна внешне выражала большую радость. Но что у нее в душе — никто, никто не знал. Даже Протасов, даже священник, которому заказан был благодарственный молебен о здравии «в путь шествующего» раба божия Прохора.

И всякий отнесся к странной игре судьбы по-своему. Мистер Кук, совершенно протрезвев к утру, быстро вскочил с кушетки, потянулся и закурил трубку. Вместе с солнцем в лицо ему глянул предстоящий кошмар сегодняшнего дня. Нет, довольно быть тряпкой! Сейчас же пойдет к своей мадонне и… «Либо буду паном, либо очень пропаду», — попробовал думать он по-русски.

Иван, усерднейше подавая барину халат, сказал:

— Прохор Петрович живы-здоровы. Скоро изволят прибыть.

Изо рта остолбеневшего мистера Кука упала трубка и раскололась надвое.

Пятилетняя Верочка втолковывала волку:

— Волченька, серенький… Папочка скоро приедет. Ей-богу! Вот увидишь, Тилиграм пришел.

Волк крутил хвостом, лизал ей лицо и руки. Он внимательно прислушивался к человеческим речам, проникался общим приподнятым в доме настроением, часто вскакивал на подоконник и подолгу смотрел вдаль, где вот-вот должны забрякать бубенцы зверь-тройки.

Да! Всяк отнесся к судьбе хозяина, как подсказывало сердце. Пропившийся Филька Шкворень дал крепкий зарок не пьянствовать, ел толченый лук, запивал водой. «Ах, беда, беда… Влетит мне!» Напротив, дьякон Ферапонт с утра ушел к шинкарке, сказав жене, что идет в кузню, на работу. Весь день в радости пил и, чтоб не услыхала Манечка, в четверть голоса славословил бога, спасшего Прохора Петровича от смерти.

Андрей Андреевич Протасов, получив известие, присвистнул как-то на два смысла и нахмурил брови.

Рабочие стали молчаливы. Нагоняя пропущенное, работали с усердием. Вздыхали.

Угрюм-река по-прежнему катила свои воды. С виду равнодушная ко всему на свете, широко и плавно стремясь в солнечную даль, она омывала земные берега, где назначена могила каждому.

Наденька и пристав злобно фыркают друг на друга, как кошка и собака, пан Парчевский с утра мается резкими приступами частого расстройства желудка, Иннокентий Филатыч едет, Угргом-река течет.

Но мы обязаны знать, что было в Питере до отъезда Иннокентия Филатыча. На другой день после происшествия Яков Назарыч с разрешения врача показал Прохору заметку о его смерти. Прохор прочел, улыбнулся, а потом рассмеялся громко, во все легкие, но тут же схватился за грудь и болезненно сморщился.

Тем же утром автор этой заметки, хроникер желтой газетки Какин, в люстриновом разлетайчике, в длинном, цвета маринованной куропатки галстуке, написал за десятку опровержение, смысл которого был подсказан пострадавшим.

СИБИРСКИЙ КОММЕРСАНТ П. П. ГРОМОВ НЕВРЕДИМ

Во вчерашней заметке о смерти г. Громова вкралась досадная неточность. Заметка была составлена на основании рассказа психически ненормального громовского служащего И. Ф. Груздева, возвратившегося из бани и там, видимо, запарившегося.

Мы сегодня лично навестили П. П. Громова. Он в шутливой форме рассказал нам, как накануне подвыпил с фабрикантом Ф, в одном из столичных ресторанов и, видимо, там отравился несвежей стерлядью Возвращаясь домой, почувствовал себя скверно и лишился чувств. Не исключена возможность, что на него наехала карета, а может быть и автомобиль, так как пострадавший впал в длительный трехчасовой обморок, который и был истолкован, как естественная смерть Таким образом, ни о каких мнимых жандармах, ни о какой уголовщине, к счастью, не может быть и речи.

Редакция выражает г. Громову свое искреннее и глубокое сожаление в опубликовании неосмотрительной роковой заметки, перелагая свою невольную вину на совесть вышеуказанного психически больного Груздева.

Прохор выслушал, одобрил, прибавил репортеру еще десятку, и заметка получила блестящее завершение:

Редакция, с своей стороны, считает своим долгом выразить неподдельную радость, что столь крупный коммерсант, как Прохор Петрович Громов, слава о больших делах которого все шире и шире распространяется по нашему отечеству, — здоров и невредим Такие деятели европейского масштаба весьма нужны России. Просим другие газеты перепечатать.

— Отлично, — сказал Прохор. — Ежели заметка будет напечатана целиком, получишь еще двадцать пять рублей. И следи за газетами. За каждую перепечатку тоже по четвертной.

Счастливый репортер, елико возможно изогнувшись, три раза поклонился Прохору, три раза с пафосом ударил шелковой кепочкой в ладонь, оттопырил свой лядащий зад и, в знак высокого почтения к хозяину, стал, расшаркиваясь, выпячиваться спиною в дверь.

Полиция точно так же ничего не могла добиться от Прохора, кроме тех данных, что он поведал репортеру и сверх сего ста рублей за беспокойство. Прохор отлично понимал, что трепать, позорить свое имя без всякой надежды на успех — невыгодно и глупо. Ну, что ж… всяко бывает. Он съел пощечину от стервы, претерпел побои от мерзавцев, — вперед наука. Он все отчетливо помнил, что в тот вечер происходило с ним, но — ни слова ни тестю, ни Иннокентию Филатычу. Все шито-крыто.

А меж тем впоследствии, и очень скоро, вся подноготная докатилась до Парчевского и, чрез Наденьку, была доведена до всеобщего сведения.

Прохора пользовал первоклассный доктор. Побои сильные, втерпеж разве коню, — но богатырская натура Прохора все превозмогла: чрез неделю он был таким же бодрым, энергичным.

У Прохора Петровича деловые дни и вечера в заботах. Заседания, совещания, хлопоты — то в железнодорожном департаменте, то в учреждениях горного ведомства.

Он присматривался к инженерам, к техникам. У него должны начаться большие работы по постройке крупных мастерских и оборудованию нового прииска. Помимо того — исполнение взятого подряда: прокладка двух шоссейных дорог в тайге и железнодорожного пути к магистрали. Эта последняя миллионная работа — пополам с казной. С тремя инженерами и шестью техниками он заключил договоры. Чрез месяц они должны быть у него на месте. Путиловский завод заканчивал нужные Прохору механизмы, завод Сан-Галли — чугунные отливки.

Прохор приказал Иннокентию Филатычу собираться в путь-дорогу.

— Я чрез неделю следом. В Москву заехать надо. Механический завод в купеческом банке заложу.

— Не знаешь? А еще коммерсантом себя мнишь… Балда!

Все втроем они два дня ходили по магазинам, выбирали подарки домашним. Прохор заказал у фабриканта Мельцера на десять комнат дорогую обстановку ампир, рококо, жакоб — карельской березы, птичьего глаза и красного дерева с бронзой. Иннокентий же Филатыч приобрел в дар Анне Иннокентьевне небольшое колечко с бирюзой и для украшения зальца — оригинальную никчемушку: на каменном пьедестале бронзовая собачонка; в ее бок вделаны часы, вместо маятника — виляющий хвост, а в такт хвосту собачка выбрасывает из пасти красный язычок. Старик мог бы накупить себе всякого добра, но он не при деньгах, а Прохор наотрез отказал ему выдать даже сотню, справедливо опасаясь, что Иннокентий Филатыч может на прощанье закрутить. Поэтому старик — большой любитель зрелищ — последний раз пошел в Александрийский театр не в партер, а на балкон. Здесь с ним едва не приключилась большая неприятность. В антракте, перегнувшись чрез барьер, он наблюдал публику внизу. Вдруг:

— Миша! — закричал он. — Миша! Слышь, Миша… Вот глушня…

Миша — в сером клетчатом пиджаке — сидел с краешку, в местах за креслами и читал газету. Иннокентий Филатыч попросил у соседа бинокль, и когда оптические стекла поднесли Мишу почти вплотную, старик заулыбался и тихо поприветствовал:

— Здравствуй, Миша! А я наверху.

Но тот — как истукан. Тогда Иннокентий Филатыч достал из кармана надкушенное крымское яблоко и пустил Мише в спину. Но рука пронесла, яблоко ударилось в шиньон рядом сидевшей с Мишей дамы. Старик быстро наставил бинокль, и его улыбчивое лицо вдруг вытянулось: вскочившие дама и Миша с негодованием глядели вверх. Отцы родные! Да ведь это совсем не Миша, не друг-приятель из Апраксина, у которого старик был вчера в гостях; ведь это какой-то бритый дед в очках.

— Ваша фамилия! Пойдемте.

И на плечо Иннокентия Филатыча легла рука квартального.

И там, на лестнице, после строгого замечания, старик за трешку был с честью отпущен на свободу.

— Вот история! Кого же это я огрел? — бранил себя огорченный Иннокентий Филатыч, не успевший досмотреть двух актов «Не в свои сани не садись».

Встреча была торжественная, неожиданная даже для самого Прохора. Встречали с колокольным трезвоном, как архиерея, с пушечной пальбой, как царя. День был праздничный. Несколько сот рабочих спозаранок стояли на площади, возле дома Громовых: пригнали их сюда окрики стражников, поощрительное уверенье пристава, что будет выкачена бочка водки, а главное — укрепившаяся в народе басия, что у Прохора выбит правый глаз в по самое плечо вырвана левая рука.

С башни «Гляди в оба» видны все концы. И лишь одноногий бомбардир ахнул в пушку, из церкви, с толпой старух и баб, повалил к месту встречи крестный ход. Отец Александр придумал этот ловкий номер для укрепления в рабочих религиозно-нравственных чувств к своему хозяину.

После первого выстрела и колокольного трезвона сбежался почти весь народ. К общему разочарованию рабочих Прохор вылез из кибитки цел и невредим. Приложился наскоро к иконе, ко кресту, поздоровался с женой, встретившей мужа по-холодному, поздоровался с дочуркой, со служащими.

— Папочка, а что мне привез? Папочка, волченька запертый сидит…

Ахнула вторая, за него третья пушка, начался краткий молебен тут же, на лугу. Меж тем волк, поняв, в чем дело, с налету вышиб раму, выскочил на улицу и — прямо в толпу. Внезапным прыжком на грудь он сразу опрокинул молящегося Прохора и с радостным визгом, взлаиваньем, ревом бросился дружески лизать своему любимому владыке лицо, руки, волосы. Он мгновенно обсосал его всего, как пьяный плачущий мужик обсасывает своего друга. Минута замешательства прервала молебен. Толпа смешливо фыркала; многие, приседая, хватались за живот. Дьякон Ферапонт, бросив на полуслове ектенью, тихонько хохотал в рукав.

Волк пойман, уведен. Прохор отряхнулся, встал на свое место на ковер, рядом с пасмурной своей женой и укорчиво, углами глаз, взглянул в ее лицо. Нина покраснела. Проклятый этот волк.

Потом пошло все своим чередом: дела, дела, дела. По Угрюм-реке зашумела шуга, и вскоре запорхали по всему простору белые снежинки.

Прохор и слушать не хотел Иннокентия Филатыча и Нину насчет возвращения Петра Данилыча на свободу. Настанет время, он сам поедет в психиатрическую лечебницу и посмотрит, чем дышит батька. А там видно будет.

Но вот до Прохора докатились слухи, что Парчевский многим лицам, даже десятникам и мастерам, показывал какое-то петербургское письмо, где описывалось, как Прохор попал в ловушку и был бит. Он понимал, что теперь по всем предприятиям идет тысячеустная молва о скандальном позорище его. Молчат пред ним, как мертвые, а знают, мерзавцы, знают все, даже больше, наверное, чем было.

Будь проклят Питер, этот анафема Парчевский, будь проклята вся жизнь!

Такая уйма дела — голова идет кругом, в волосах Прохора стали появляться ранние сединки. Нина заявляет какие-то там свои права, тихомолком фордыбачат рабочие, а тут еще эта дьявольская неприятность.

Что ж делать? Мигнуть Фильке Шкворню, чтоб раздробил в тайге Парчевскому череп? Рискованно, и значит — глупо. Пережитые Прохором позор, побои клещами ущемили душу, принизили его в своих собственных глазах. Но там, в Петербурге, выше головы заваленный делами, с нервами, взвинченными до предела, он так устал и замотался, что бессильно махнул на все рукой. Неотвязные вопросы: кто был генерал, кто жандармы? — день и ночь мучили его. Дуньку, тварь, Авдотью Фоминишну, ударившую Прохора в лицо, он будет помнить век. А вот кто те? Кто самый главный прощелыга — поджигатель?

Как-то пригласил Наденьку на башню «Гляди в оба». Лицемерные ласки, перстенек, туманные обещанья вновь приблизить ее к себе, — и через три дня нужное петербургское письмо в руках Прохора Петровича. Со смертельной злобой, кусая губы, несколько раз прочел, сказал: «Эге, молодчики. Так, так…» — и спрятал в несгораемый шкаф, в тайный ящик. На званом обеде были все. Был пристав, Парчевский, Наденька и Груздев.

Прохор, как всегда, гостеприимен, старался казаться беспечным, даже веселым. Но это ему плохо удавалось: какие-то тени скользили по лицу. Наконец из неустойчивого равновесия вывел его Протасов, заявивший, что здесь глушь, здесь царство медведей и духовной тьмы.

— Я завидую вам, Прохор Петрович, что вы окунулись, хоть ненадолго, в культуру, побывали в таком блестящем городе, как Петербург.

— Я ненавижу город вообще, а Питер в особенности, — нахмурился Прохор.

— Нахальства в нем много, хамства, какой-то паршивой самоуверенности. Город всю жизнь оседлать хочет. Я про столицу говорю. Город, по-вашему, это все: разум, культура, закон?

— Ну да, культура, цивилизация…

— А остальная земля — болото! Да?

— Ну, не совсем так. — Протасов сбросил пенсне и вытер губы салфеткой, готовясь к спору.

— А я вот нарочно! — запальчиво крикнул Прохор. — На тебе, на тебе, сукин ты сын! Не ты — главное на земле, а сила, воля, природный крепкий ум…

На вспышку хозяина Протасов подчеркнуто тихо ответил:

— Все, что вы создали здесь, дал город.

— Плюю я на город! — еще запальчивей возразил Прохор; кожа на его висках пожелтела. — Я не хочу быть его рабом. В городе что осталось? Песок и камень.

Мысли его — песок, жизнь его — песок. Город — это каменный нужник, от которого…

Нина постучала в тарелку вилкой.

— Виноват, — принудил себя извиниться Прохор, провел по лохматым волосам рукой и — к Протасову:

— А где там, в вашем городе, спрошу вас, натуральная поэзия? — как бы стараясь угодить нахмурившейся Нине, воскликнул он. — Где религия, воздух, горы, леса, искренние люди? Да ведь они, черти, изолгались там все. Взятка, мошенничество, подвох, обжорство! Сплошной вертеп… Зависть, драка, состязание в подлости, кто кого скорей обманет… Да они готовы друг другу в морды плевать!

Глаза Прохора стали красны. Он залпом выпил стакан холодного вина и как-то растерянно осмотрелся.

— О да, о да! — воскликнул мистер Кук. — Я вполне разделяю ваши мысли. Даже более того… Я…

— Нет, вы не спорьте, Прохор Петрович, — перебил его Протасов. — Вы знаете, что такое большой европейский город?

— Город — это я. Где хочу, там и построю город. Протасов опустил взор в тарелку и надел пенсне.

— Выпьем за город! — перебила неловкое молчание Нина. — Прохор, налей всем. За город, за Пушкина и… за тайгу!

Все улыбнулись, улыбнулся и Прохор.

— Люблю женскую логику, — сказал он. — Ну, что ж, я готов и за город и за Пушкина. Ваше здоровье, господа!

Он вновь повеселел, или, вернее, заставил себя сделать это, желтизна на висках стала сдавать, складка меж бровями распрямилась. Подали глинтвейн. Нина разлила по бокалам. Пристав нетерпеливо отхлебнул, ожегся и с обидой посмотрел на всех.

Парчевский подчеркнуто кашлянул и подмигнул приставу: мол, так тебе, пся крев, и надо.

Прохор шуточным тоном стал рассказывать кое-что из своей жизни в Питере; в самых невинных, конечно, красках, рассказал и о том, как с ним однажды случился обморок и что из этого вышло впоследствии, какой неприятный для него казус. Иннокентий Филатыч, ведя тонкую политику, во всем ему поддакивал. Прохор принес из кабинета пачку газет:

— Вот, видите: здесь о моей смерти. А здесь — о воскресений. Ха-ха. Вот вам город…

Гости, краснея, смущенно засмеялись.

— Я думаю, что вся эта история в самом искаженном виде докатилась и до наших мест. Есть кое-какие слушки, есть… Вот. Поэтому… Я просил бы вас всех взять эти газеты и раздать их по баракам. Пусть рабочие похохочут, как ловко газеты врут. Берите, берите… У меня газет много: Иннокентий Филатыч, спасибо, постарался, пуда два купил.

Прохор со всеми очень любезно попрощался. Но наутро пан Парчевский получил расчет. Огорошенный, однако догадываясь, за что уволен, он не пожелал объясниться с Громовым, а в тот же день, захватив свою полученную от пристава тысячу, поехал в уездный город, за триста верст.

Там живут-поживают толстосумы, есть золотопромышленник. Да и картежная азартная игра теперь проникла и в эту глушь. Значит, все в порядке. Парчевский отведет душу и, чего доброго, станет богачом. Он поместился в тех же самых «Сибирских номерах», где когда-то жил Петр Данилыч Громов, купил двадцать колод карт и восстановил в ловких пальцах утраченную память игрока. Однако, прежде всего, Парчевский покорился сердцу.

Сердце дано человеку, чтоб всю жизнь, о г начала дней до смерчи, в непрерывном спасающем себя труде, день и ночь и каждую секунду точными сильными ударами проталкивать живую кровь по всему беспредельному государству-телу. В сердце трепет жизни. В нем, как в неусыпном центре бытия, — все добродетели и все пороки. В нем мрак и свет. Оно все во взлетах и падениях. Но над всем в порочном сердце человека главенствует месть.

Парчевский всю дорогу обдумывал план мести Прохору. То же самое распаляющее настроение гнездилось и в подсознании Прохора Петровича: бодрствующий разум весь в неотложной суете, а черный паучок непрестанно точит сердце, вьет черную паутину, — вьет, вьет, вьет, но сети рвутся: столичный враг далек, неуязвим.

«…И вот тебе расшифровка этого спектакля с переодеванием: генерал — это управляющий богача Алтынова, П. С. Усачев, хват каких мало. Жандармы — два приказчика. А дама в черном — любовница Алтынова, известная тебе Дуся Прахова. Главный режиссер и автор пьесы — сам Лукьян Миронович Алтынов».

Прохор весь трясется и горит. Волк поблескивает зелено-желтыми огнями глаз. За окнами башни крутит снег. Холодно.

И, с жадностью напившись горячего чаю, Парчевский раскрывает свой кованый сундук. Вот оно, письмо, в тайном, скрытом на дне, ящичке. А где же копия, которую он хотел отправить дяде-губернатору? Она, кажется, в портфеле. Перетряс портфель, перетряс все вещи — нет. «О, матка бозка… Кто-нибудь украл…» Обескураженный Парчевский перечел петербургское письмо, с минуту подумал и решил послать Нине Яковлевне засвидетельствованную у нотариуса копию.

«Глубокочтимая Нина Яковлевна.

Обращаюсь к вашему ласковому, обильному правдой и милостию, сердцу. Я совершенно отказываюсь нащупать причины, вызвавшие несправедливый гнев, ко мне вашего супруга. Я никогда не осмелился бы вторгаться в вашу личную жизнь, глубокочтимая Нина Яковлевна, но та симпатия, даже скажу больше, та неистребимая в моей одинокой душе родственная привязанность к вам заставила меня приподнять тайную завесу над кусочком нечистоплотной жизни того, кого вы, может быть, считаете гениальным человеком и, по незнанию штрихов его характера, любите. Совершенно доверительно и тайно посылаю вам копию письма столичного друга моего, поручика Приперентьева. Прочтите, перестрадайте молча, и пусть господь бог поможет вам выйти из тяжелого, ниспосланного вам испытания, выйти тропою, может быть и тернистою, но на широкую дорогу свободной жизни. Если б вам потребовалась дружеская крепкая рука помощи, то я, клянусь девой Марией, готов сложить голову у ваших прекрасных ног. Вечно глубоко и безраздельно преданный вам, несправедливо поруганный и горестно одинокий инженер

Тучи надвигаются над башней. Тучи понадвинулись на Прохора — скоро-скоро он перекочует в свой теплый кабинет, в остывший дом, ближе к ледяному сердцу Нины.

Угрюм-реку по всему ее пространству в минувшую ночь сковало прочным льдом. Холодно кругом. Сердцу Прохора тоже неимоверно зябко: какое-то странное предчувствие гнетет его.

Прошли недолгие сроки, а тайга на аршин покрылась снегом.

За это время Парчевский вдребезги проигрался, дважды слегка был бит и с посыпанной пеплом головой явился к Прохору Петровичу. Чуть ли не на коленях, унижая сам себя, втоптав в грязь былое чванство, он, наконец, вымолил у Прохора прощение. Разумеется, Прохор вновь выгнал бы его, но тут в судьбу Парчевского, тайно от него, вмешалась Нина.

— Ежели не примешь Владислава Викентьича, наживешь в губернаторе большого врага.

Призвав Парчевского, Прохор с глазу на глаз сказал ему:

— Хотите, я вас командирую в Петербург? На этот раз у Парчевского заулыбалось все лицо, и жесткие глаза обмякли. Над переносицей Прохора врезалась глубокая складка, а правая бровь приподнялась.

— Мне письмо Приперентьева известно. Что, что? Пожалуйста, без возражений. Да.

Итак, вы получите от инженера Протасова инструкцию по командировке, — он схватил телефон. — Алло! Протасов? Будьте добры ко мне! — и вновь к Парчевскому:

— Вместо полутораста, вам назначается жалованье в двести рублей. (Парчевский изогнулся в нижайшем поклоне.) Ну, вот. Теперь ваш друг поручик Приперентьев, купец Алтыноз и управитель его Усачев… Еще Дунька, любовница Алтынова. — Прохор пожевал кривившиеся губы, и голос его стал криклив. — Ежели вы представите неопровержимые доказательства, что все они как-нибудь опозорены: тюрьма, битье по зубам в публичном месте, — вы получите от меня… Ну… ну, сколько? Десять тысяч. А ежели Алтынов и Усачев — в особенности Усачев — будут спущены в Неву под лед, получите вдвое больше. Не стройте изумленных глаз и не тряситесь. Вы не девушка. Надо делать свою жизнь. Ну-с, дальше. В письме все наврано. Ни о каких жандармах не может быть и речи. Будьте уверены, что я поднял бы тогда на ноги весь Петербург. Мне министры знакомы. И вся эта сволочь торчала бы теперь на каторге. А просто заманили меня в свой притон, обыграли на большую сумму, а Дунька действительно дала мне, пьяному, невменяемому, по физиономии. Ну-с, жду ответа. Мне нужны преданные люди. Я вас оценю. Будьте смелы.

Прохор почувствовал, как прокатился по его спине мгновенный озноб и черный опаляющий огонь охватил всю грудь. Кровь ударила в голову, глаза вспыхнули, как угли. Парчевский попятился от этих глаз.

— Не имею возможности отказаться, — продрожал голосом побелевший инженер.

— Итак, до свиданья, Владислав Викентьевич.

Руки Прохора тряслись. Скрученная в его душе пружина — после разговора с Парчевским — вдруг снова выпрямляться. Неутолимая жажда мести жгла его. Он уже видел, как «генерал» ныряет вслед за своим хозяином в черный омут, как крутится Дунька, вся ошпаренная серной кислотой. Взгляд его стал жесток и холоден, все сознание переместилось в Питер.

У Прохора стучали зубы. Сжал кулаки и несколько раз выбросил руки вверх и в стороны. Но лихорадка не унималась. Пропала отчетливость соображения, и одна мысль:

«лечь, лечь в кровать, укрыться» — владела им.

…Пан Парчевский сразу же от Прохора отправился к Нине. Шел, как автомат, весь в кошмаре. Старался очнуться от ошеломивших его слов хозяина и не мог этого сделать. Огненные глаза Прохора все еще преследовали его, стояли в сердце; черт его сунул так легкомысленно разболтать содержание письма! Но что же ему делать и зачем он в сущности хотел видеть Нину? Нет, он должен ее видеть. Командировка в Питер, повышение жалованья и это безумное поручение. Кому? Ему, инженеру Парчевскому… Черт знает что!

Нина просматривала письменные работы школьников. Она одна. Парчевский, припав на колено, поцеловал ей руку. От его подобострастного поцелуя пошел какой-то неприятный ток к сердцу Нины. Она смутилась. Она не знала, как вести себя с этим до крайности взволнованным человеком.

Он, запинаясь и потупляя глаза в пол, рассказал ей, что между ним и Прохором Петровичем восстановился «статус-кво», что он командирован хозяином в Петербург. Он говорил ей, что письмо Приперентьева — наполовину ложное письмо, Прохор Петрович его опровергает. Приперентьев же человек ненормальный, пьяница.

— Тогда как же вы…

— Но мое личное письмо к вам есть крик моего сердца! В Петербурге я выясню истину всю и напишу вам.

— Ради бога не пишите, нет, нет… Достаточно того, что мне известно. Я очень страдаю, очень страдаю…

— Я глубоко сочувствую вам… Но, дорогая Нина Яковлевна! Надо делать свою жизнь… Ведь вы не девушка…

Приоткрылась дверь, просунулась голова Прохора и снова спряталась.

— Нет, не я, — послышалось сквозь крепко захлопнутую дверь.

Вечером помчались за доктором. Прохор слег.

Но время ли Прохору Петровичу хворать? Дела не ждут, надо кипеть в котле беспрерывного труда, надо огребать лопатой барыши. Прохор через полторы недели был уже в седле, в санях, на лыжах. Он звякает золотом, спешит во все места; он здесь, он там, он не спит ночи, вновь надрывает силы, всех тиранит, всех терзает — и сам не существует по-людски и не дает вздохнуть другим. Ему от жизни взять нужно все. И, заглушая в себе совесть, он все берет.

Больших трудов стоило уговорить доктора перейти на службу в резиденцию Громова. Он все-таки сдался на приветливые убеждения Нины, ну, само собой, и на кругленький окладец.

Вот, может быть, теперь рабочим будет легче умирать и выздоравливать. А смерть действительно валила рабочих без всякого стыда, без сожаления; смерть любит помахать косой, побренчать костями, где холод, мрак и нищета. Люди мрут, как на войне, кладбище в лесу растет.

Но смерть иногда и ошибается: нет-нет, да и заглянет в палаты богача. Помер на своей родине Яков Назарыч Куприянов: внезапно — трах! — и нету. Хоронить отца Нине ехать не с руки: две тысячи верст на лошадях, отложила поездку до весны, до первых пароходов. Смерть отца довела Нину до великого отчаянья. Единая наследница большого старинного дела — она не знала, кого туда вместо себя послать.

У Прохора на капиталы Нины разъярились глаза и сердце: он все бы съел один. Но Нина твердо сказала ему:

— Нет, дружок, что мое, то мое.

К окончательному разговору с женой Прохор подошел не сразу: он знал, что дело пахнет длительной борьбой: Нина упорна и упряма.

Еще не высохли слезы на глазах осиротевшей Нины, как Прохор стал ей делать первые намеки. Нина отмахивалась:

— Ради бога. Только не теперь.

Миновало несколько дней. Для Прохора не прошли они даром; он прикидывал «на глазок» наследство Нины, мысленно вводил его в оборот; ему грезились золотые горы барыша.

Пили вечерний чай вдвоем. Прохор — к делу.

— Ты знаешь, — начал он, — наш механический завод я заложил за два миллиона. И уж больше половины денег ухлопано на заказы всяких машин, пароходов, драги.

Триста тысяч внесено в залог под обеспечение железнодорожного порядка. Понимаешь, Нина. И я теперь в большой нужде.

Губы Нины покривились. Прохор стал доказывать ей свое право на наследство. Нина это право с жесткой логичностью оспаривала. Она, может быть, откроет свое собственное предприятие. Она не особенно-то уверена, что, живя с Прохором, исполняет закон правды.

— Какой еще закон правды? Бабьи глупости, — было вспылил он, но тотчас же сдержался. — Нет, ты всерьез подумай, родная Нина… Какое бы ты дело ни начала, тебя всяк обманет.

— Я торговлю сдам на откуп, оба парохода сдам в аренду, ежели на то пошло, — стояла на своем Нина. — И свои собственные деньги употреблю, куда хочу…

— Да, да… Церковь новую построишь, колокол в тысячу пудов отольешь.

— А ты мне дай власть, — я тебе чрез три года золотой колокол отолью. Нам хватит, детям нашим останется. А мне деньги, повторяю, сейчас нужны.

Нина заговорила быстро, то и дело оправляя сползавшую с плеч шаль.

— Прохор, я тебе писала… Ты мне не дал ответа. Так жить нельзя. Ты ослеплен наживой, ты не видишь, куда идешь. Так оставь же меня в покое! Пока ты не будешь человеком, пока ты не станешь для рабочих добросовестным хозяином, а не разбойником, — прости за резкость, — я не с тобой, а против тебя.

Нина передернула плечами, отхлебнула остывший чай.

— Запомни, пожалуйста, эти мои слова. И если любишь меня, веди себя так, чтоб мне не пришлось повторять их.

— Дальше! — И Прохор злобно усмехнулся. У Нины сжалось сердце. Она не знала, что делать с руками. Она скомкала носовой платок и откинулась на кресле. Не в силах удержать себя, она крикнула:

— Я свои деньги все целиком употреблю на облегчение жизни твоих рабочих! Знай!

Правое веко Прохора задергалось, кожа на висках пожелтела. Он вытаращил глаза и, оттопырив губы, нагнулся к Нине:

Нина вся взвинтилась и, сверкнув глазами, грохнула чайной чашкой об пол. Прохор легким взмахом руки смахнул на пол стакан. Нина швырнула молочник. Прохор сшиб с самовара чайник. Нина, вся задрожав, сбросила вазу с вареньем, Прохор хватил об пол сахарницу.

Все было перебито. Осколки — словно окаменелый, опавший цвет яблонь. На столе остался лишь тяжелый самовар. Прохор поволок Нину за руку к буфету, раскрыл дверцы:

— Бей! Твоя очередь.

Нина, всхлипнув, швырнула два блюдца. Прохор схватил и грохнул об пол саксонский судок с горчицей и перцем.

Нина истерически взвизгнула:

— Мужик! Нахал! Он всю посуду перебьет…

У нее вырвался долго сдерживаемый стон отчаяния. Закрыв лицо руками, она быстро, быстро — в свою комнату.

Прохор, тяжело отдуваясь, пошел в кабинет, схватил пудовое кресло и с такой силой ударил им в печь, что Кресло — в щепы, из печи вылетели два изразца, а волк, вскочив, залаял на хозяина. Прохор три раза огрел его плетью, волк распахнул все двери, опрометью вылетел чрез кухню на улицу и там страшно завыл от боли.

Прохор пил всю ночь один.

Этот скандальный случай назавтра же стал известен многим. Кто разнес худую славу? Наверное, побитый волк.

Ревностный подражатель недосягаемым верхам — Илья Сохатых сделал попытку снять точную копию с печального происшествия. Однако это удалось ему только отчасти.

Пили в кухне вечерний чай вдвоем. Илья Петрович — к делу. Он всячески придирался к своей жене, стараясь, чтоб та первая грохнула об пол чашку. Но уравновешенная, здоровецкая Февронья Сидоровна шальных приемчиков мужа не понимала, а только молча удивлялась, что этакий колпак-мужнишко мог выйти из ее повиновения. Она запихала в рот кусок постного сахару и стала наливать себе седьмую чашку. Илья Петрович вдруг вскипел, как самовар, крикнул:

— Это почему такое самовар пищит, как поросенок?!

— Тебя, дурака, не спросил. Овраам паршивый… Тогда Илья Петрович молча швырнул свой стакан на пол:

Супруга ничего со стола не пожелала сбросить; она усердно дула на горячий чай в блюдце и черным глазом артачливо косилась на Илью.

— Вы не понимаете даже, как в благородных домах скандалят! — взревел он и швырнул на пол вазочку с медом.

Тогда Февронья Сидоровна, выплюнув сахар на ладонь, поставила блюдце, сгребла супруга за густую гриву и дала такого пинка в зад, что Илья Петрович вылетел на свежий воздух и, восскорбев душой, завыл от неприятности подобно волку.

— Чего ты? — спросил проходивший Иннокентий Филатыч.

— Самовар нечаянно опрокинул, руку ожег, снегом хочу… А вы куда?

— Нина Яковлевна требует. Послезавтра еду на ейную родину, по коммерческим делам.

Зима проходила в лихорадочной деятельности. Тайга валилась под топорами. Образовалось много «росчистей». Весной они будут выкорчеваны, вспаханы, засеяны пшеницей. Из глубины тайги к реке рубились для новых дорог и железнодорожной ветки просеки. День и ночь, в две смены по двенадцати часов, трудились здесь пятьсот лошадей и полторы тысячи рабочих. Надо было припасти лошадям фураж, людям — тепло и пищу. По всей округе, на сотни верст, скрипел под полозьями снег, крестьяне беспрерывно подвозили на место работ овес и сено. В горных участках приступали к добыче свинцовых и цинковых руд. Деньги из кассы Прохора уплывали как вода, а результаты еле видны. Прохор жил в каких-то душевных корчах, напрягая всю свою мощь.

Трещал мороз, стонала тайга от звяка топоров, ржанья коней, ночных костров, выстрелов и пьяных песен. Звери и зверушки бежали прочь, медведь переворачивался с боку на бок, кряхтя, выпрастывался из берлоги и, поджав уши, уходил на покой подальше.

Лес очищают от ветвей, по примитивным, в три бревна, времянкам свозят к берегам, где уже подводятся под крышу три новых завода: лесопильный, для гонки скипидара и для пропитки шпал.

В трескучий мороз люди жили в брезентовых палатках, в самодельных тунгусских чумах, в землянках, вырытых в склонах падей и распадков. Люди мерзнут, болеют, мрут, люди проклинают десятников и стражников; десятники проклинают техников и инженеров; инженеры заочно проклинают Прохора. Прохор говорит:

— Раз тунгусы живут в чумах, бывают сыты и не дохнут, то почему же рабочий требует себе дворцов? Недовольных гоните в шею. Только стоит свистнуть — пять тысяч новых набежит: отец родной, прими.

Ответ хозяина инженеры передали техникам, техники разъяснили десятникам, десятники и стражники стали запугивать рабочих. Рабочие в сотый раз проклинали Прохора.

— Подстрелить бы его, дьявола! — свирепел горячий.

— Остынь! — останавливал его холодный. — Какая тебе выгода? Ну, подстрелишь. Тогда и работе конец. Куда без хозяина? Хозяин все-таки кой-какой сугрев дает. Хоть того хуже злодей, а все ж таки хозяин, будь он трижды через нитку проклят! Потерпи чуток…

— У-у-у! — от яри грыз рукава горячий. — Терпеть? Врешь! Терпелка спортилась! Я пуп сорвал! Мы потроха себе надорвали все… У-ух-ты.

Однако мороз трещал, нагаечка, грозя, посвистывала в воздухе.

Работы всем и каждому по горло. Машина большого предприятия пущена в ход умелою рукою, и каждый промах, каждая заминка сразу же отражались на всем деле. Но Прохор крут, инженер Протасов опытен и энергичен, машина предприятий шла пока что без перебоя.

Протасов составлял проекты, руководил постройками. В его распоряжении пятнадцать вновь прибывших инженеров и техников. Оберегая свою репутацию делового человека, он всегда осторожен в решении экономических вопросов: прикидывал и так и сяк, теоретически высчитывал, выгодна ли та или иная отрасль дела, и нередко давал совет Прохору бросить это, начать делать то и то. Однако Прохор всегда решал смаху, всегда играл ва-банк.

— Что, убыток? Ерунда! У меня убытку не будет. Он смело бросал десятки тысяч на заведомо, казалось бы, провальную затею. Но какой-то счастливый случай всегда выручал его, — он становился победителем.

— С конца февраля наступает полоса большого снегопада. Необходимо заготовку леса прекратить. Иначе — снег задавит вас, вы понесете убыток в несколько сот тысяч.

— Нынче снегу не будет, — наобум отвечал Прохор и вдвое увеличивал число рабочих.

И, как по волшебству, вплоть до будущей зимы снегу — ни пушинки. Прохор рад, Прохор мысленно кладет в карман миллионную добычу.

— Ну, знаете, вам везет! — со скрытым недоброжелательством говорит хозяину Протасов.

— Смелым бог владеет, — отвечает опьяненный успехом Прохор и с некоторой грустью добавляет; — А мною, наверно, владеет черт.

— Возможно, возможно. — Протасов очень обидно для Прохора вздыхает и сожалительно причмокивает:

Прохор, как чрез лупу, насквозь видит настроение Протасова, и разговор сразу обрывается.

Мистер Кук в заботах, в деле, в рвении сильно поморозил себе нос. Вот пассаж! Теперь он долго не сможет показаться Нине. Но ведь он совершенно не в силах без нее существовать.

— Ифан! Больфан! О, виллэн… Где гусиный жир? Зови очшень скорей доктора. Ну. Очшень глюпый рюсска поговорка: «Три носа, и все будут ходить…»

— Три к носу — и все пройдет, вашескородие…

— О, какое несчастье.

Однако все благополучно: доктор утешительно сказал, что нос останется на прежнем месте, формы своей не утратит, хотя надо ожидать, что он будет несколько больше натурального и, к огорчению, приобретет устойчивый слабофиолетовый оттенок, как у пьяниц. Послав доктора в душе ко всем чертям и угостив его ямайским ромом, мистер Кук вновь зарылся в ворохах дел и неосуществимых своих выдумок. Например, он долго носился с мыслью использовать энергию одного бурного таежного потока, чтоб получить дешевый «белый уголь». Он еще осенью, в свободное от прямых занятий время, сделал рекогносцировочное обследование реки, составил приблизительный проект сооружения и всем совал в глаза свою затею, неотвязная мысль о которой обратилась для него в idee-fixe.

К великому сожалению, мистер Громофф был тогда в Питере, затем, к великой радости, мистер Громофф в Петербурге умер. — О! О! О! — наконец-то мистер Кук… а как знать? А как знать?! Может быть, мистер Кук удостоится внимания прекрасной мистрисс Нины, может быть, она станет его женой. Недаром же старый хиромант негр Гарри, взглянув на его ладонь, воскликнул: «О, мистер Кук… Вы найдете в России славу. О, счастливейший из смертных, мистер Кук, вас ждут в России миллионы долларов…» Наконец-то его проект осуществится… Да что проект, он тогда составит и проведет в жизнь тысячу проектов. О! О! О. Но вот сокрушительный удар: мистер Громофф немножко жив-здоров, а счастливейший из смертных мистер Кук, миллионер, исчез с лица земли, совсем исчез. Гуд хэвенс! О, проклятый Гарри!

И вот мистер Кук с трепетом представляет свой проект всесильному Прохору. И к своему горячему восторгу видит, как у Прохора заблистали глаза.

— Вы говорили с Протасовым?

— Официально нет… Я списывался с американской фирмой Ньюпорт-Ньюс… Получил чрезвычайное одобрение.

— А что… Дело ладное. Дело интересное. Надо попытать.

— Мистер Громофф! Вы — гений. Но приглашенный на совет инженер Протасов сразу же вдребезги разбил проект.

— Стоимость этой почтенной выдумки, я думаю, не менее двух-трех миллионов. Все оборудование, и в особенности турбины, пришлось бы заказывать за границей. А главное, зачем нам ваш «белый уголь», когда мы захлебнулись океаном тайги? Жги, сколько хочешь.

Убийственное уныние растеклось по лицу мистера Кука. Мистер Кук едва не упал со стула.

— Вы, мистер Протасов, гений… Ит из сплендид… — расслабленно прошептал он, потирая вспухший нос.

Прохор видел страшный сон: голое поле, черная яма, из ямы кольцами выползали змеи. «Вот он здесь», — шипели они. — «Я знаю, — отвечал офицер Приперентьев, — я его возьму».

Прохор испугался сна; он вообще стал какой-то нервный и встревоженный. На имя Парчевского тотчас полетела телеграмма:

«По окончании служебной командировки немедля возвращайтесь. Точка. Мои личные поручения отменяются. Громов».

Отчасти сон был в руку. Офицер Приперентьев, узнав от Парчевского подробные сведения о золотоносном участке, возмечтал потягаться с Прохором и возбудить встречную претензию, чтоб вновь приобрести утраченное право на владение забытым прииском. И вышло весьма удачно: колесо фортуны катилось прямо ему в руки; он выиграл большую сумму денег и задумал дать контрвзятку сребролюбивому сановнику. Все это он устроит чрез Авдотью Фоминишну. Скользким бесом она вотрется в дом баронессы Замойской и — дело в шляпе.

В теплой беседе с паном Парчевским, близким другом по зеленому столу, он наобещал ему с три короба.

— Будем работать вместе, как два компаньона. Я имею великолепные связи с золотоприисковым миром. Подберем опытных служащих и раздуем кадило так, что ваш Громов треснет от зависти.

Инженер Парчевский развесил уши, опять потонул в заманчивых мечтах и кончать командировку медлил. Он предпочитал вернуться не служилой сошкой, а полноправным хозяином выгодного дела, где все будет поставлено на гуманных началах, где рабочим предоставятся широкие права на человеческое существование. Пусть пани Нина посравнит условия труда рабочих у них и у себя, пусть сделает из этого соответственные выводы: она, может быть, найдет тогда возможным порвать жизнь с мужем и вступить с своими капиталами в незапятнанную фирму «Парчевский, Приперентьев и Компания». А в дальнейшем, надо полагать, офицеришка сопьется; тогда, пожалуй, можно будет офицеришке и «киселя под зад».

Нина получает от Парчевского четвертое письмо, но с ответом медлит, писать не хочет.

Меж тем подходила масленица. Дни стали лучезарны, кругом звенит капель. А ночами все небо в звездах, и расслабевший дед-мороз, предчувствуя скорую свою кончину, старается напоследок щипануть людишек то за уши, то за нос.

Масленица! Какое странное полуязыческое слово. И каким полнокровным бытием, какой гаммой невинных чувств и наслаждений когда-то звучало оно для Нины-девушки. Блины, смех, тройки, музыка и плясы. Но все это безвозвратно отодвинулось в далекое ничто: теперь у Нины-женщины другие пути, другие задачи и желания.

Иннокентий Филатыч писал ей, что доехал он благополучно, что маменька Нины жива-здорова, правда, печалится очень и ждет весной свою дочь к себе, что на могиле Якова Назарыча отслужил панихиду за упокой его души. Иннокентий Филатыч также сообщал, что из десяти торговых отделений по уезду он успел объехать с учетом только пять, все в полном порядке и благополучии, доверенные — народ весьма надежный. Что же касается денежных дел, то свободной наличности в банке оказалось немного — всего 275 тысяч, из коих 100 тысяч, по приказу Нины, он сегодня переводит ей. Три каменных городских дома, две лавки и три дачи по реке в бору требуют ремонта. Оба парохода и пять барж стоят на зимовке; они законтрактованы на всю навигацию министерством торговли, и промышленности за шестьдесят тысяч. «Всего же наследства, совместно с прииском, покойный папенька ваш, царство им небесное, Яков Назарыч, изволил оставить Вам, бесценнейшая Нина Яковлевна, по моим примерным подсчетам, так что больше двух миллиончиков».

Нина сразу почувствовала свою независимость и свой вес в жизни. Она вспомнила недавний разговор с многосемейным слесарем Провом: «Ты баба ладная, ты отколись от мужа, встань над ним, зачинай свое дело небольшое». Спасибо мудрому Прову на совете. Теперь она имеет крупные козыри в руках, чтоб бить любую карту мужа.

Муж рыл для рабочих новые землянки, — Нина строила на свои средства светлые бараки. Муж, с согласия губернатора, сооружал на окраине поселка деревянную тюрьму, Нина приступила к постройке больницы на сто коек.

В постройках Нине помогали инженер Протасов и двое передовых, хорошо грамотных десятников из рабочих. Оба они взяли расчет в конторе Громова и перешли на работу к Нине. У нее двести человек собственных рабочих. Она платит им столько же, сколько и Прохор своим людям, но заботится о них, как мать.

Эти деяния Нины все более и более раздражали Прохора. Он никак не ожидал от нее такой прыти. Он удивлен, не по-хорошему взволнован.

— Слушай, мать игуменья, всечестная строительница, — как-то сказал он ей. — А ведь ты мне ножку подставляешь. Ты своих рабочих уж слишком того… Как бы это тебе сказать… пирогами кормишь… Боюсь, что мои роптать начнут.

— А ты поступай так, чтоб не роптали.

— Тебе легко, мне трудно. Ты играешь в благотворительность, а я на них наживаю капитал…

— Чтоб расширить и утвердить дело. Я должен же в конце концов забраться на вершину.

— Смотри, чтоб не закружилась голова.

— Моя голова крепкая.

В общем на этот раз кончилось все благополучно. Нина продолжала свое пока небольшое дело, Прохор свое: рубил тайгу, вздымал пласты, опрокидывал скалы. И с горечью в сердце подсмеивался над затеями Нины.

Но вот налетела с румяной веселой харей, сдобная, разгульная, в красном сарафане масленица.

На два дня заброшены все заботы и — дым коромыслом над тайгой. Русское разливное гулеванье, как и встарь в селе Медведеве при Петре Данилыче, зачалось с обжорства: чрез всю масленичную неделю катились колесом тысячи блинов. Тайга на много верст кругом пропахла блинным духом. Белка морщилась в дупле, медведь чихал в берлоге. Бродяги, спиртоносы и всякий темный люд, принюхиваясь, раздувая ноздри, спешили из таежных трущоб поближе к веселым людям: авось блинок-другой перепадет, авось подвернется случай кому-нибудь перерезать горло и вывернуть карманы.

Званые вечера, блины, ряженые: цыгане, медведи, турки, а ночью — катанье с гор.

Прохор Петрович выстроил с крутого берега реки гору на столбах, она вихрем мчала на своей спине укрытые коврами сани на целую версту. По бокам плыли костры, горели смоляные бочки, факелы и сотни разноцветных фонарей. Вверху, на горе, гремел духовой оркестр. Чтоб музыканты не застыли на морозе, им отпущен бочонок водки. Трубы, флейты под конец начали сбиваться, и два барабана гремели невпопад.

Протасов, Прохор, Нина с Верочкой, мистер Кук и волк катались с горы на одних санях. За ними, на изукрашенной кошевке — Манечка, дьякон Ферапонт и хохотушка Кэтти. В пей большая перемена: она резва, игрива, вовсю кокетничает с дьяконом, а маленькая Манечка ревнует, злится.

— А вот ужо я вас на троечке… О-го-го-го. — гудит дьякон, как из бочки. — Вси языцы, восплещите руками!

За дьяконом мчится на санях-самокатах одетый Осман-пашой пьяный Илья Петрович Сохатых. Покачиваясь, он стоит дубом, размахивает бутылкой и орет, как козел на заборе:

— Яман! Якши. Ала-ала-ала.

Его поддерживают за красные штаны и за ворот Февронья Сидоровна с Анной Иннокентьевной, две сдобные, как масленица, бабы.

— Анюта! Анна Иннокентьевна! — взывает захмелевший Прохор. — Мармелад! Залазь к нам…

— Ала-дыра-мура! — козлом блеет Илья Сохатых. — Секим башка. Она мой гарем.

— и под озорные крики летит кубарем из саней.

Визг, хохот, веселая пальба из ружей. А за санями еще, еще сани, кошевки, салазки, кучи ребятишек, кучи парней и девок. Писк, шум, песня, поцелуйчики…

— О, о! До чего очшень люблю самый разудалый масленица! — восклицает мистер Кук.

— Очшень лючший русский пословец: «На свои сани не ложись!»

Он не знает, чем и как угодить Нине: и муфту подержит, и ноги прикроет шубой, и все заглядывает, все заглядывает в ее глаза, тужится заглянуть и в сердце, но сердце богини замкнуто и холодно, как лед.

— Берегите нос, — говорит она.

— О да. О да… Благодарю пас очшень. Мой нос — мое несчастье, — и утыкается раскрасневшимся лицом в енотовый пушистый воротник.

— Мамочка, волченька хвостик отморозил, — сюсюкает быстроглазка Верочка. — Он лижется.

Прошли два угарных дня, две ночи. С Кэтти что-то случилось; да, да, что-то такое стряслось странное, загадочное. Какие-то игривые грезы во сне и наяву будоражили ее, как хмель. Ох, уж эта масленица! Ох, уж эти двадцать пять тишайших девических годков…

Манечка на целую неделю уехала в гости к тетке в ближайшее село. Ну, что ж, это ничего, это отлично, это замечательно.

Вот и яркая звезда зажглась, вот и месяц серебрит просторные пути. Дьякон Ферапонт нанял ямскую тройку и мчит к заветному крыльцу. Дубом воздвиг себя в санях, как колокольня, шапка набекрень, шуба нараспашку, забрал в левую горсть вожжи, в правой — кнут, в зубах — большая трубка, в передке саней — четвертуха водки и пельмени. Хо-хо, то ли не дьякон Ферапонт!

Может быть, и верно, — отец дьякон, а может, — искусный конокрад-цыган. Гей, гей, Манечка, люди, ямщики, летите за цыганом-похитителем в погоню!

— Ка-хы! — ухмыляясь в бороду, по-цыгански ухает великолепный Ферапонт, и — кони у крыльца.

Стук-бряк в звонкое колечко у ворот. Выходит она, закутанная в беличью, вверх мехом, шубку. Высокая и легкая. На голове пепельно-серая, с лунным голубым отливом, оренбургской шерсти шаль.

— Похищайте, похищайте, злодей, — говорит она и тихо смеется.

Ферапонт не знает, что отвечать, он радостно кричит:

«Ка-хы!» И кони, вздрогнув, пляшут.

Вот кнутик свистнул, тройка взвилась и — ходу. Голубая пыль, блестки, бриллианты. Лобастый месяц поднял правую бровь и ухмыльнулся. Колдун ты, месяц! Ты старый облысевший блудень, потатчик любовных шашней и сам первый в грешном мире потаскун…

Меж тем Нина Яковлевна всполошилась: в семь часов назначен оперный спектакль — отрывки из «Снегурочки», где дьякон Ферапонт, с вынужденного благословенья священника, должен играть Берендея.

Было признано, что по внешнему виду дьякон точь-в-точь — царь Берендей. А так как хороших, со сценической внешностью, теноров не нашлось, то волей-неволей решили теноровую партию Берендея спустить на басовый регистр. А что ж такое? Тут не императорский театр… Сойдет.

Репетиции шли целый месяц, Снегурочку пела молоденькая жена инженера Петропавловского, Купаву — Нина, в Мизгири просился Илья Сохатых, но, по испытании его голосовых средств и слуха, ему запретили даже участвовать в хоре.

Роль Мизгиря отдана письмоводителю из ссыльно-политических Парфенову-Раздольскому, бывшему провинциальному певцу. Он, главным образом, и руководил постановкой пьесы. Церковный хор прекрасно справился со своей задачей. Весьма украсили спектакль и учащиеся в школе.

Представление должно состояться в народном доме, выстроенном Ниной и вмещающем в себя полтысячи зрителей.

— Все сбились с ног в поисках пропавшего дьякона, обошли все тайные притоны, всех шинкарок, стражники колесили по тайге, свистали в свистки с горошинкой, одноногий Федотыч даже брякнул из пушки — авось дьякон услышит, вспомнит. Ах, чтоб его бес задрал!

А месяц с неба лукаво подмигивал бровями: «Знаю, мол, где дьякон, да не больно-то скажу».

…Проскакали гладкою дорогою верст двадцать и свернули к зверовой избушке-зимнику. Взмыленные кони пошли шагом. Зимовье — приземистая избушка с дымовым оконцем и низкой дверью. Звероловы коротают здесь долгие зимние ночи. Возле двери — сухие дрова-смолье. Дьякон берет охапку, разводит в каменке огонь. Зимовье топится по-первобытному: трубы нет, едучий дым набивает избушку сверху донизу, нет сил дышать. Дева сидит в санях, в густом кедровнике, мечтает. Сквозь хвою в черном небе горят далекие миры. «Что вы, кто вы?» — вопрошает она, запрокидывая охваченную жаром голову, но звезды безмолвны, грустны.

Дьякон стоит на карачках возле каменки, дует на костер, горько от дыма плачет. Когда накалятся камни и прочахнут угли, тогда дым выйдет вон, глаза обсохнут, можно пировать. «Дым», — созерцает она и морщит носик. «Дым валит из оконца, из распахнутой двери. А мне хочется есть и… пьянствовать». Сердце ее сладко замирает: лес, звезды, избушка — колдовство? Может быть, в книжках красивее, но здесь острей. Ха-ха, Ферапонт. Надо ж так придумать. Пусть все узнают, пусть Манечка ударит ее по щеке — она готова ко всему. Эксцентрично? Да. Вот в этом-то и весь фокус… «Ха-ха, не правда ли, пикантно?»

Она закрывает глаза, прислушивается к себе. Возле нее — медведь, огромный, черный.

— Сейчас буду варить пельмени, — говорит медведь и вытаскивает из саней два тюричка. — А я как на реках Вавилонских, знаете. Тамо седохом и плакахом. Дым, жар… Аж борода трещит… Ох, ты!

Она не слышит, что говорит медведь. От медведя пахнет дымом и чем-то странным, но слово «пельмени» вызывает в ней обильную слюну. Она открывает глаза. — Ферапонт Самойлыч, вы дивный.

— Дивны дела твоя, — по-церковному отвечает из зимовья медведь и, помедля, кричит:

Он берет ее на руки и вносит в зимовье. Звезды готовы рассказать свою тайну — «кто вы, что вы?», — но девы в санях нет, звезды рассказывают тайну лошадям. Лошади внимательно слушают, жуют овес.

В избушке горят две свечи. По земляному полу — хвоя, на хвое — ковер. Дева сбрасывает шубу. Дьякон преет в рясе. Пельмени с перцем, уксусом аппетитны, восхитительны. Дьякон жадно пьет водку и каждый раз сплевывает сквозь зубы в угол. Дева хохочет, тоже пьет и тоже пробует сплюнуть сквозь зубы, но это ей не удается; она вытирает подбородок надушенным платком.

— Вы, краса моя, откройте зубки щелочкой и этак язычком — цвык! Я горазд плевать сквозь зубы на девять шагов.

Дьякон восседает на сутунке, как на троне, и все-таки едва не упирается головою в потолок: он могуч, избушка низкоросла.

— Говори мне — ты, говори мне — ты, — кокетничает голосом начинающая хмелеть дева.

— Сану моему не подобает, извините вторично, — упирая на «о», гудит дьякон. — Окромя того, у меня дьяконица… Обретохом яко козу невелику…

Дева хохочет, припадает щекой к рясе Ферапонта, тот конфузливо отодвигается.

— Ах, простше вторично… Вы чуть-чуть опачкали щечку сажей… Дозвольте… — он смачивает языком ладонь, проводит по девичьей щеке и насухо вытирает сырое место прокоптевшим рукавом. Щека девы покрывается густым слоем копоти. Дьякон готов провалиться сквозь землю, но, скрывая свою неловкость, говорит с хитринкой:

— Вот и побелели, душа моя. Даже совсем чистенькая, как из баньки.

— Ты не Ферапонт… Ты дьякон Ахилла… Лескова читал? Знаешь?

— Лесков? Знаю. Петруха Лесков, как же! Первый пьяница у нас на Урале был.

Она взвизгивает от смеха и норовит обнять необъятную талию дьякона. Тот не сопротивляется, вздыхает: «Охо-хо», — и говорит:

— Греховодница ты, девка.

— Известное дело. А как иначе?

— Злой, злой, злой. Нехороший ты… — она стучит кулачком по его тугому колену, кулачок покрывается сажей, а сердце мрет.

— Караул! Пропал я… — вскочил дьякон и крепко ударился головой в потолок. Как черный снег полетели хлопья копоти. — Берендей! Спектакль! Снегурочка. Ой, погибла моя башка!

Дева от задорного разжигающего смеха вся распласталась на ковре.

— Ферапонт. Нет, вы прекрасны… Ха-ха-ха. А я нарочно… Я знала… Иди сюда, сядь. Там и без тебя сыграют.

…Берендея пришлось играть басу церковного хора Чистякову. Он пьяница, но знал ноты хорошо. В накладном седоволосом парике и бородище, увенчанный короной, в белой мантии, он сидел на троне, держал в руках выписки клавира и, в диалоге со Снегурочкой, помаленьку подвирал. Но хороший аккомпанемент рояля и великолепная Снегурочка спасали дело.

В передних рядах была, во главе с Протасовым, вся знать. Прохор сидел за кулисами, пил коньяк, любезничал с девчонками, отпускал словечки по адресу доморощенных артисток. Рабочие с наслаждением не отрывали от сцены возбужденных глаз. Правда, кой-кто подремывал, кой-кто храпел, а пьяный, затесавшийся в задние ряды золотоискатель Ванька Серенький даже закричал:

— Жулики. Нет, вы лучше плату нам прибавьте! Но его быстро выволокли на свежий воздух. Купава-Нина внимательно шарила взглядом по рядам, вплоть до галерки, — ее подруги не было.

Кэтти утешала неутешно-скорбящего дьякона. Оплошавший Ферапонт лежал рядом с нею вниз животом, закрыв ладонями лицо. Голова великана упиралась в угол, а пятки в каменку. Плечи его вздрагивали. Кэтти показалось, что он плачет.

— Рыцарь мой. Дон Жуан… Д’Артаньян… Ахилла! — тормошила она ниц поверженного дьякона. — Не плачь… Что с тобой.

— Оставь, оставь, живот у меня схватило. Режет, аки ножами булатными.

— Ах, бедненький. Атосик мой… Портосик мой..

Дева хохочет, дева тянет из фляжки крепкую, на спирту, наливку.

Дьякон, выпростав из-под скамейки голову, пьет наливку, крякает, пьет водку.

Свечи догорают, кругом колдовские бродят тени. Слабый звук бубенцов, колокольчик трижды взбрякал — должно быть, лихой тройке наскучило стоять. А в мыслях полуобнаженной девы эти звуки как сладостный соблазн. Вот славные рыцари будто бы проносятся вольной кавалькадой; латы их звенят, бряцают шпаги…

И там, зеленою тайгою, тоже мчится черный всадник. Ближе, ближе. Кони храпят и пляшут, хрипит дьякон Ферапонт.

А витязь на крылатом скакуне вдруг — стоп! — припал на одно колено и почтительно преподносит ей букет из белых роз. «Миледи, миледи, — шепчет он и целует ее губы.

— Мое сердце, миледи, у ваших ног».

— Милый, — замирает Кэтти, по ее лицу, по телу пробегают волны страсти, она улыбается закрытыми глазами и жарко обнимает Ферапонта. — Ну, целуй же меня, целуй!

Невменяемо пьяный дьякон бьет пяткой в каменку, взлягивает к потолку ногами и бормочет:

— Оставь, оставь, дщерь погибели! Мне сан не дозволяет.

Дева всплескивает руками, дева обильно плачет, пробует встать, но хмель опрокидывает ее.

Весь мир колышется, плывет, голова отделяется от тела, в голове жуть, хаос, сплошные какие-то огни и взмахи; и сердце на качелях — вверх-вниз, вверх-вниз.

Деву охватывает жар, страх, смерть. Сейчас конец. Все кувыркается, скачет, гудит. Сильная тошнота терзает деву.

— Мучитель мой, милый мой Ахилла… Ты все… ты всю… Да если б я… Дурак. Ведь это ж каприз… Мой каприз… Да, может быть, я семь лет тому… ребенка родила.

— Сказывай, девушка, сказывай… Сказывай, слушаю, сказывай… — гудит заросшая тайгой басистая пасть Берендея.

…Филька Шкворень слушал, Прохор сказывал:

— Подлец ты, из подлецов подлец. Я знаю, как ты при всем народе срамил меня. Так — кровосос я? Изверг я? А? Что ж, тебя в острог, мерзавца? Тюрьмой тебя не запугаешь. Волка натравить, чтоб глотку перегрыз тебе. Тьфу, черт шершавый. Что ж мне с тобой делать-то? А я тебя, признаться, хотел в люди вывести… Поверил дураку. Никакой, брат, в тебе чести нет.

Верзилу от волнения мучило удушье. Он глубоко дышал, втягивая темно-желтые щеки. Потом поднял на Прохора острые с вывернутыми веками глаза и ударил кулачищем в грудь:

— Прохор Петров. Поверишь ли. Эх, язви тя. Накладывай, как поп, какую хошь питимью, все сполню и не крякну. Да оторвись моя башка с плеч, ежели я…

— Поймай цыгана. Знаешь? Того самого. И доставь сюда…

Впрочем, этот разговор происходил давно, вскоре же по приезде Прохора из Питера.

…А сейчас глубокое ночное время — сейчас в доме Громовых самый разгар бала — после «Снегурочки» и доморощенного концерта. Съезд начался в 11 часов. Гремела музыка, крутились танцующие пары, сновали по всем комнатам маскированные, у столов — а-ля фуршет, хватай, на что глаза глядят, — всем весело, всем не до сна, а Кэтти спит, не улыбнется.

Ферапоту снится страшное: будто сам владыка-архиерей мчит на тройке, ищет, не находит дьякона, повелевает:

— «Властию, мне данною, немедленно расстричь его, лишить сана, обрить полбашки, предать анафеме».

А за владыкой — черный с провалившимся носом всадник. Кто-то переводит стрелку с ночного времени на утро. Безносый черный всадник проскакал и раз и два. И вслед ему чертова собачка весело протявкала: «гам, гам, гам!»

Лай, собачка, лай! Ночь линяет, гаснет. Брякает бубенцами тройка, не стоит.

А как выросла над тайгой весенняя заря, бал кончился, насыщенные вином и снедью гост разбредались, — Кэтти открыла полусонные глаза. В избушке холод. Дьякон Ферапонт храпит с прихлюпкой, сквозь дверные щели льет голубеющий рассвет. Кэтти вздрогнула, быстро надела беличью шубку, отыскала в сумке зеркальце, вышла на волю, ахнула, — возле избушки пустые сани.

— Лошади! Где лошади? Дьякон, да проснитесь же. Кэтти беспомощно заплакала: ей больно, горько и обидно.

Так прошла эта лихая ночь. Бродяга-месяц давно закатился в преисподнюю ночлежу на покой. Над миром вечнозеленых лесов блистало солнце.

Медленно раскачиваясь, время двигалось вперед, дороги портились, Нина Яковлевна собиралась в отъезд. Прохор о разлуке с женой нимало не грустил, но стал с ней подчеркнуто вежлив и внимателен. Нина по-своему расценивала перемену в нем, она старалась удерживать фальшивые чувства мужа на почтительной от себя дистанции.

Уныло перезванивали великопостные колокола. После шумной гульбы на масленой для рабочих настал теперь великий пост. По приказу Прохора цены во всех его лавках и лабазах привскочили, а ничтожный заработок — в среднем до сорока рублей в месяц — оставался прежний, Шел скрытый в народе ропот.

Когда вздорожали хозяйские товары, полуголодные рабочие стали забирать у частных торгашей. К трем бывшим в поселке вольным лавкам быстро присоседились из дальних мест новые богатенькие прасолы; они доставляли товары на возах, располагались табором в тайге, на приисках, вблизи заводов. Тут же появились спиртоносы. Черный безносый всадник с своей черненькой собачкой, меняя золото на спирт, шмыгал взад-вперед и был неуловим, как ветер.

От Прохора приказ: гнать торгашей в три шеи. Ретивые урядники, получавшие от конторы сверх казенного оклада большие наградные деньги к рождеству и пасхе, круто принялись за дело. Возы с товарами опрокидывались, торгашей выпирали за пределы работ, упорных пороли нагайками. Изгнанные с одного участка, они перебирались на другой и, побитые, поруганные, превращались силой обстоятельств из покорных верноподданных царя в заядлых крамольников. Тайно продавая с барышом товар, они подзуживали рабочих.

— И чего вы, ребята, смотрите на ефти самые порядки. Хозяин — мазурик, урядник с приставом — холуи. Да и вся власть-то должно быть что такая…

Судья тоже получал от конторы смазку: имел казенную квартиру с отоплением и освещением да за «особые услуги» наградные. Впрочем, все чины, поставленные от правительства для защиты интересов рабочих: инспектор труда, казенный инженер, судья, следователь, почтово-телеграфные чиновники, нотариус, даже казачий офицер, даже сотня казаков, охраняющих в пути караваны золота, — все они так или иначе были подкуплены Прохором Петровичем, и каждый из них, дорожа своим местом, по мере сил мирволил беззаконию.

Так ловко смазывалась поставленная от правительства машина.

…И совершенно неожиданно, нарушая светлый ход весны, с утра задул западный ветер, поднялась белоснежная пурга. Сначала низом полз поземок, затем ветер нагнал густые тучи — и замело, и закрутило.

Казачий конвой в тридцать всадников выступил в поход. Десять повозок с золотом, сданным Прохором казне, потонули в снежной вьюге. Таежный путь в метель опасен, но кони выносливы, казаки бдительны и зорки.

— С дороги, с дороги! — помахивал нагаечкой гарцевавший впереди каравана казачий офицер.

Встречные огромные, как дом, возы с сеном спешно сворачивали в сторону, мужики удивленно пялили глаза: десять, порожняком, повозок.

— За чем, солдатики, едете? За рыбой, что ль?

— За чем надо, за тем и едем… Проваливай живей. Запряженные парами повозки действительно с виду совершенно пусты; лишь в задке небрежно кинута опечатанная свинцовыми пломбами небольшая кожаная сумка, в ней малый слиток золота пудиков на двадцать пять. Спуск в глубокую глухую балку.

— Слуша-а-а-й. Вынуть винтовки из чехлов.

Балку миновали благополучно. Ветер стихал, пурга смягчалась. Но в сердце Кэтти пурга крутила, как в тайге. И внутренне крутясь и припадая перед Прохором на одно колено, печальный дьякон Ферапонт поведал ему о своем великом горе:

— Поехал вчерась прокатиться один на один да изрядно выпил, так в санках и уснул, как зарезанный каплун. А утром продрал глаза, глядь — а коней нет.

Волк улыбнулся. Прохор от души захохотал.

— Скажи ямщику, что деньги за тройку уплатит контора. Я позвоню. — И, подмигнув дьякону, спросил:

— Так один, говоришь, ездил-то?

— Как перед богом… Вот!

Значит все шито-крыто. Дьякон — в рот воды. И никто, кроме украденной тройки и серебряного месяца, не знал о проделках Кэтти. Юная с виду Кэтти — почти ровесница своей подруге Нине Громовой. Она безвыездно прожила в тайге четыре года. Затянутая в корсет институтских нравов, эта наивно-мечтательная девушка вдруг с наступлением весны ослабила тесную шнуровку, вдруг открыла свое сердце навстречу новым, опьяняющим ветрам. Ей, созревшей в теплице измышленных условий, надо еще многое вкусить и перечувствовать, чтобы сравняться с Ниной в усладах, в огорчениях жизни. А Бремя не ждет, а кровь бушует. И этот искусный совратитель пан Парчевский не раз склонял ее к греху: «Жизнь коротка, надо пользоваться ее благами». Бедная крошка Кэтти, бедный неопытный ребенок… Что же с нею будет? Парчевский зажег в ней лукавую мечту и скрылся, сердце Протасова занято другой, мистер Кук отморозил нос. А Прохор Громов? О нет, нет, это невозможно: он груб, он душевно грязен, да крошка Кэтти лучше умрет, лучше кинется головой в прорубь, чем позволит себе предать свою подругу Нину. Нет, нет, нет.

«5 февраля. Суббота. Ровно две недели до масленицы.

Чувствую по ночам тяжелое томление. Сердце стучит, стучит. Я вся в тоске, вся в слезах.

Кого-то нет, кого-то жаль,

К кому-то сердце мчится вдаль…

Когда лежу в кровати, хочется нежиться и бесконечно мечтать о чем-нибудь высоком. Но вдруг всю меня пронзит какой-то испепеляющий огонь, книга летит к черту, я падаю на грудь, я рву зубами подушку, я вся в адских корчах; хочется орать, свистать, безумствовать. Боже, что со мной? Я сумасшедшая или просто истеричка? Вечером потянуло к нему. Он один, уставший.

Он. А! Вы?! Рад, рад… (поцеловал руку). Я. (Бросилась ему на грудь, заплакала.) Я люблю вас, люблю, люблю…

— Он. Кэтти, милая, что с вами? (Лицо его вытянулось, он сел.) Зачем же плакать?

Я. Вы любите другую.

Он. Хотя бы… Но, кажется, нет.

Я. Тогда любите меня. Я больше не могу… Я — ваша… (В глазах моих потемнело, я повалилась на кушетку. Когда очнулась, он сидел возле меня, держал в своих руках мои похолодевшие пальцы, целовал их, гладил мои волосы.) Он. Знаете что, Кэтти, милая. Я дам вам брому, это прекрасно успокаивает нервы…

Я. Благодарю вас… Вы трус, вы негодяй…

— Вы любите другую…

— Успокойтесь, девочка, успокойтесь, милая…

(Я истерически захохотала, укусила ему палец, стала тормошить его, он стал тормошить меня. Я щелкнула его по руке.) Он. Не требуйте от меня невозможного. Я могу принадлежать единой. Раз и навсегда. Вад не можете быть моей женой. А я не хочу быть подлецом. (Он, весь красный, с огненными глазами, сердито встал и перешел к столу. И от стола:) — Я не узнаю вас, милая Кармен… — До свиданья, Протасов.

20 февраля. Снятся голые какие-то горячие сны. Снится дьякон Ферапонт, этот верзила-мученик. Он будто бы вынул меня из теплой ванны, закутал в простыню, посадил на ладонь и шувыкал вверх-вниз, как ребенка. Я упала, вздрогнула, проснулась. А что ж. Чем не герой. Господи, какая скука! Хоть бы скорей масленица. Всенощная кончилась, трезвон колоколов. Очисти, господи, душу мою. А сердце просится в мир приключений, в мир сказок.

12 марта. Ну вот… Как я буду говеть?! Как открою свой грех отцу Александру? Никогда, никогда. Я просто скажу, что случайно ночевала в зимовье с каким-то мужиком-охотником… Ходила на лыжах, заблудилась, немножко, выпила с ним, нечаянно охмелела. А впрочем, больше ничего и не было. И очень хорошо. И я по-прежнему чиста пред богом и пред самой собой. Великий пост, благовест, капель, грачи кричат. А ты, бедная, бедная мама, спишь на погосте под крестом.

Помоги своей дочке, помоги!»

Кэтти положила перо, горячо перекрестилась, глянула на окно в месячную ночь.

Пурги как не бывало, тишь, гладь, хмурый лес стоит по бокам, и казаки кончают ужин. Кто в повозках, кто у костров на потниках завалился спать. Двое часовых бодрствовали, кружились с дозором возле стана. Время от времени офицер подымал от седла голову:

Он молоденький, голоусый. Проведет благополучно караван, получит от казны награду. В тугой полудреме ему грезится шалунья, любовница пристава Наденька, она подарила ему бирюзовый перстенек, сшила теплый башлык из верблюжьего сукна. Да, жизнь хороша, но… вся в опасностях, дремать нельзя…

Тут офицерик вспомнил: Наденька подсунула ему на дорожку коньячку.

— Ребята, хотите для бодрости по стопке? Вот как бы только…

— Дозвольте, ваше благородие, — и часовой Федотов сорвал со стекла сургуч, тукнул дном бутылки о ладонь. — Нам, казакам, нипочем, что бутылка с сургучом… Пожалте!

Выпили по стопке, по другой. Офицерик поставил остатки коньяка в снежок. Уж месяц подкатился к бахроме тайги, креп озорной морозец-утренник. Коньяк обжигал душу, мутил мысли, голова падала на грудь. Офицерик улыбнулся и заснул. Часовые тоже рады были упасть на снег и захрапеть. Ну, что ж… Ночь проходит, страхи кончились, можно погреться у костра. Оба примостились к огоньку, закурили. И в два голоса, тихонько, фистулой, чтобы не разбудить спящих, замурлыкали:

Эх, жизнь наша копейка-а-а.

Пропадешь ни за грош…

Казаки с ямщиками под мороз, под песню часовых захрапели пуще. Лишь один ямщик, Филька Шкворень, позевывая притворился спящим. Он бородат, велик, лежит на золоте в повозке. Но и его и часовых долит необоримая дрема. Часовые клюют носами, Филька зевает, крестит рот, — но его рука падает, его рука уснула. Крепкий сон свалил и часовых.

И, как из камышей тигры, — мягко прокралась к стану лесная нечисть, рожи у них черные, когти остры. Два всадника, один безносый, другой чернобородый, лохматый, как цыган, — птицами к крайней повозке. Там уже возились пятеро. Дело делалось бесшумно, быстро. Через полминуты кожаная сумка с золотом моталась посредине крепкой жерди, концы которой лежали на спинах двух верховых коней. Цепко придерживая жердь, оба всадника рысью, ступь в ступь, по дороге назад, к заросшей глухой трущобой балке. И не взлай невпопад чертова собачка, прощайся казаки с золотом, тю-тю. Собачка взлаяла, черный всадник и цыган вытянули коней плетью, Филька Шкворень вскочил и полоумно заорал:

И все до одного, кроме офицера с часовыми, сорвались с мест к винтовкам, к лошадям. Трескучий бандитский залп из-за дерев. Два казака, взмахнув руками, пали навзничь, третий торнулся носом в снег, четвертый перевернулся на бегу через голову, вскочил, опять упал, пополз со стоном. Казаки ответили в темную стену тайги залпом. Оттуда новый залп.

— Ребята! Дуй! Наздогоняй!

Филька Шкворень верхом на незаседланном коне лупит вслед за утекающими. Казаки суетливо седлают коней. Вот один вскочил, несется на подмогу к Фильке, но ошалевший конь под казаком бьет задом, пляшет, дает козла.

— Держи, держи! — орет Шкворень, настигая двух разбойников.

Те шпарят коней плетью, конец жердины выскальзывает из руки цыгана, сумка с золотом падает на дорогу. Тут ловко, на всем ходу брошенная Филькой Шкворнем петля поймала цыгана за шею и разом валит его с коня в снег.

Но от быстрого сильного рывка кувырнулся с лошади и Филька Шкворень. Собачка трижды взлаяла, черный всадник, освободившись от золотого груза, вихрем ускакал в предутреннюю тьму, нога цыгана на мгновенье завязла в стремени, цыган упал.

— А-а-а, попался! — тяжело пыхтя и задыхаясь, бежит к нему Филька Шкворень: в одной руке конец аркана, в другой широкий нож.

Цыган от Фильки в десяти прыжках, сейчас цыгану перережут горло. Но цыган шустро вскочил, сбросил с шеи петлю и исчез в тайге, как дым.

Лишенный сил от приступа удушья, огромный Филька едва держался на ногах. Возле него в снегу — сдернутый с башки арканом цыганский парик и бородища. А там все еще гремела перестрелка, и три казака примчались на конях в помощь Шкворню. Задыхавшийся Филька Шкворень, чтоб освежиться, сглотнул горсть снегу, сбросил тулуп, кой-как залез на свою лошаденку.

— По следу, ребятушки, по следу. Сейчас пымаем подлеца… Ой, тяжко мне.

В тайге еще темно, но опытный бродяга Шкворень заметил, куда свернул беглец.

— Ага… Зверючья тропа… Уйдет, сволочь! Проехали в сторону ленивой рысцой: снеговой наст плохо еще вздымал коня, копыта то и дело проваливались в глубокие сугробы.

— Назад, ребята, не найти, — сквозь хриплый кашель слезливо сказал бродяга. — Он, может, где-нибудь, дьявол, на дереве сидит. Его и с собаками не сыщешь. Вишь — тьма.

Все кончено. Небо белело. Скоро зальет все пути-дороги бодрящий свет. Но в тайге до восхода солнца будет еще чахнуть сумрак. Золото положено на место. Казне убытка нет. Впрочем, Россия потеряла несколько молодых бойцов. Да два убитых бандита чернели на снегу возле опушки леса.

Офицерик и двое часовых только теперь пришли в себя. Их тошнило, они подымались, падали. Офицерика ждет арест. Он готов разразиться громким детским плачем.

— Я не понимаю… Я… я… Что со мной.

— Не извольте беспокоиться, ваше благородие. Так что золото цело, наших убито шестеро.

…В эту ночь инженер Протасов засиделся у Нины. Прохор дома ночевал не так уж часто. Работа заставляла его иногда коротать ночь где-нибудь на заимке, на заводе, в конторе управляющего прииском «Достань», а то просто в тайге, у костра, по-тунгусски.

— Вы, Андрей, должны сопровождать меня по крайней мере до пристани.

— Не знаю, удобно ли это будет.

— Но не могу ж я ехать одна!

Протасов приостановил свой шаг по мягкому ковру и с особой нежностью взглянул в лицо Нине. Он чувствовал теперь какую-то внутреннюю подчиненность ей, и это новое иго радовало его. Но радость была непрочна, ее быстро смывало сознание ответственности перед высокой революционной идеей, на служение которой он силился обречь себя. Нет, лучше быть до конца свободным!

Нина почти угадала мятущееся настроение его.

— Сядьте, Андрей, — сказала она взволнованно. — Мне нужно о многом с вами поговорить.

— Я боюсь, Нина, что ваш муж будет против моей поездки с вами. — И Протасов, ощущая внутренний разлад в себе, сел поодаль от Нины. — Скоро откроется навигация… Масса дела. Прохор Петрович запротестует.

— Ничего подобного. Я уверена, что муж будет рад…

— Вы думаете? — и Протасов испугался.

— Не думаю, я совершенно убеждена в этом. Протасов испугался еще больше и сказал:

— Это было бы великолепно.

Прохор вернулся домой на другой день к вечеру. Весь поселок уже знал о нападении в тайге на золотой караван, С утра помчались туда казаки с пожилым офицером, следователь и два урядника. Пристав явился в поселок только к полудню. Он в ту тревожную ночь будто бы ловил спиртоносов на новом золотоносном участке. Узнав о происшествии, он наскоро перекусил и тоже выехал туда в самом мрачном настроении. Наденька слегла, плакала в кровати, молилась богу: ей жалко было офицерика…

Прошла неделя. Пристав свирепствовал. Поймали в тайге трех спиртоносов, двух бродяг. Пристав пытками заставлял их покаяться в нападении на золотой караван. Опрашивались казаки. Офицерика увезли в город. Тюрьма в поселке еще не готова: увезли в город бродяг и спиртоносов.

В полночь Прохор постучал к приставу.

Прохор вошел с волком. Наденька схватилась за голову, она старалась улыбнуться, но широко открытые глаза ее враз налились мутью страха.

— Вы убить меня не можете, — и Прохор сел в угол, за стол. — Волк разорвет вас обоих. Кроме того, я не плохо стреляю и… вообще вас не боюсь… — он положил возле себя браунинг.

Пристав запахнул халат и переглянулся с Наденькой. Наденька холодела, у пристава шевелились усы и подусники.

— Прости, Прохор Петрович… Но я догадываюсь, что ты сошел с ума.

— С вами сойдешь, — мрачно, однако спокойным голосом ответил Прохор.

— Может быть, чайку с коньячком? Наденьку не держали ноги, присела на стул.

— Нет, спасибо, — сказал Прохор. — Твоего коньячка боюсь. Я со своим… — Прохор вынул из кармана недопитую молоденьким офицериком бутылку. — Ну-ка, поди-ка сюда…

— он постучал пальцем по этикетке на бутылке. — Марку видишь?

— Вижу, — прошептала белыми губами Наденька.

— Подай две рюмки — себе и Федору Степанычу. Наденька, переступая ногами, как лунатик, подала. Волк сидел возле хозяина. Прохор налил две рюмки. — Пей! Наденька, не дрогнув, защурилась и выпила.

— Я не могу, уволь.

— Я эту бутылку, найденную на месте нападения, следователю не отдал. Не отдал и твоего, Федор, парика с бородой и твоей шпоры. Когда тебя зацепил аркан, ты упал и задел шпорой за стремя.

Пристав побагровел, бросился к Прохору и, перекосив рот, ударил кулаком в столешницу. Волк внезапным прыжком опрокинул его на пол. Наденька завизжала. Пристав поднялся, нырнул в другую комнату, захлопнул за собой дверь.

— Надежда, не бойся, — сказал Прохор. — Жена моя надолго уезжает с Протасовым, ты переберешься ко мне сейчас же. Ты будешь моей. Говори, кто цыган?

В глазах, в каждом мускуле, в каждой кровинке Наденьки отразилась страшная внутренняя борьба. Она мучительно искала в себе ответ. Она безмолвствовала.

Она безумно замотала головой и закричала:

— Не знаю. Ничего не знаю. Миленький мой, Прохор Петрович… Ангел! — Лицо, глаза, губы смеялись, по щекам текли слезы страха и надежды.

Дверь приоткрылась. Через комнату пролетели и упали к ногам Прохора сапоги со шпорами. Дверь опять захлопнулась. За дверью орал, ругался пристав.

Наденька заплакала пуще, засмеялась, вся посунулась к Прохору, как к магниту сталь. Но волк оскалил зубы.

— Не спрашивай. Не спрашивай… — шептала она, всплеснув руками. — Ведь он меня зарежет… Я вся в синяках… Спаси меня, миленький…

Через силу, вся замерев, вся содрогнувшись, Наденька отчаянно вонзила в себя вторую рюмку отравы, сморщилась, сплюнула, затрясла головой, и ноги ее подсеклись.

Прохор, прикасаясь к ней с гадливостью, провел ее к дивану, подошел к закрытой двери, с силой ударил в нее сапогом:

Пристав гордо вышел в парадной форме с медалями, с крестом: гарантия, что Прохор не рискнет «оскорбить мундир».

— Чем могу служить?

— Ничем… ты мне вообще служить не можешь… — задыхаясь внутренним гневом, раздельно сказал Прохор. Он дрожал, хватался руками за воздух. Он грузно сел.

Пристав стоял у печки; выражение его лица удрученное, злое. Весь вспружиненный, он приготовился к кровавой схватке.

Прохор смотрел на него с ненавистью и минуты две не мог произнести ни слова. Сильный Прохор, непобедимый Прохор — перед ним все трепещут — силою обстоятельств давно порабощен этим человеком. Иметь всю власть, всю мощь, все богатство — и… быть под сапогом у мрази!

Прохор едва овладел собой, чтоб не разреветься злобным плачем. Прохор смаху ударил кулаком в стол, заскрипел зубами, и — еще момент — он бы бросился на пристава. Страшные глаза его, которых боялся даже волк, заставили пристава придвинуться ближе к двери.

— Нас никто не слышит. Наденька сама себя отравила, — глухим, каким-то рычащим голосом начал Прохор. — Я хотел тебе сказать, что так жить нельзя. Я больше не могу. Я мучаюсь, понимаешь, мучаюсь. На ногах моих гири. На сердце камень, на камне — твоя нога. Нам здесь вдвоем не жить. Или ты, или я. Знай, если будешь упрямиться, я тебя уничтожу.

— Нельзя ли без угроз, мой милый, — махнул пристав по усам и, звякнув шпорами, важно сел в кресло. — Я не тебе служу, а служу, главным образом, государю императору, — и пристав, надув толстые щеки, выпустил целую охапку воздуха.

Прохор издевательски захохотал:

— Подлец, фальшивомонетчик, разбойник при большой дороге — не слуга царю.

— Что, что? — стукнул пристав шашкой в пол, и бычьи глаза его страшно завертелись.

— Давай говорить спокойно. Не ори, — сказал Прохор. — Я прекрасно понимаю и тебе советую понять, что еще недавно ты, при желании, мог бы погубить меня. Но теперь, когда я узнал, кто ты, не ты меня, а я тебя погублю.

— Не так-то скоро… Ха-ха.

— В три дня! — грохнул кулаком Прохор. Волк вскочил.

Пристав захохотал испуганно, сказал:

Наденька стонала и поплевывалась во сне. Часы захрипели и пробили два ночи. Вьюга с визгом облизывала окна.

— За организованное нападение на караван золота с убийством шести казаков тебя ждет петля.

— Слушайте, Прохор Петрович, вы окончательно с ума сошли… Ведь подобное предположение можно делать только в белой горячке… Чтоб я… слуга государя… Ха-ха-ха.

Прохор задымил сигарой и сказал:

— Тысяча, которую ты дал Парчевскому, фальшивая. Он в городишке продул ее в карты. Городскими властями составлен протокол. В моих лавках и в конторе обнаружено много фальшивых денег. Я несу убытки. Фальшивые деньги делаешь ты в Чертовой хате на скале. Ты — цыган. Твой парик, шпора и Наденькин коньяк у меня. Филька Шкворень и два казака крепко тебя заприметили там, на деле: твои усы и твое брюхо. И морду, конечно… Извини… А главное — твой соратник безносый спиртонос с собачкой пойман и во всем сознался. Обо всем этом, ежели занадобится, я чрез три дня телеграфирую губернатору. Ежели занадобится, повторяю…

Пристав схватился за виски и на подгибающихся ногах стал ходить по комнате. Шпоры пристава позвякивали жалобно, как бы прося пощады. Грудь распиралась подавленным пыхтеньем, отчаянными вздохами, все мысли в голове померкли. Сердце Прохора облилось радостной кровью.

— Уфф. — выдохнул пристав и повалился на колени к дивану Наденьки. Он уткнулся головой ей в грудь и дряблым, как жвачка, голосом взывал:

— Надюша. Надя. Встань. Меня губит близкий друг… Близкий человек, которого я любил, которого я оберегал с пеленок… О, проклятие.

— Слушай, — встал Прохор и оперся руками о стол. — Нельзя ли без фокусов и без душераздирающих монологов. Меня этим не возьмешь, я не институтка, я не младенец двух лет по третьему… Ты говоришь: друг? Ладно. Спасибо. Слушай внимательно…

Пристав, стоя на коленях все в той же позе, спиной к Прохору, вынул платок, стал вытирать лицо, тихо посмаркиваться.

— За всю мою жизнь… Ты слышишь? Я тебе переплатил больше пятидесяти тысяч рублей. Я считаю, что этой суммы совершенно довольно, чтоб выкупить те документы против меня, которые у тебя в руках. Итак, я жду от тебя документов.

Пристав так порывисто вскочил, что опрокинул преддиванный стол с фарфоровой вазой, обернулся к Прохору и, потряхивая кулаками, истерически закричал-затопал:

— Нет у меня документов! Не дам. Не дам! И ты врешь, что спиртонос пойман…

— Не дам! Я лучше сожру их, как сожрал твой доку-ментик Иннокентий Груздев.

— Не дам… Они у меня в губернском городе, в сохранном месте…

— Покажи твою железную шкатулку…

— Не дашь? В последний раз…

Прохор взял цепочку волка и пошел с ним к двери. Обернулся. И холодным голосом проговорил:

— Итак, сроку тебе — три дня! Самое лучшее, если ты пустишь себе пулю в лоб. Мой дружеский совет — стреляйся.

В дом Громовых, за четыре дня до отъезда Нины, пришли ранним утром два инженера: Андрей Андреевич Протасов и Николай Николаевич Новиков, седоусый, лысый, — представитель государственного горного надзора. Он не так давно прибыл с ревизией из губернского города.

Шустрая Настя, снимая с Протасова пальто, сказала:

— Прохор Петрович очень даже расстроены. Не знаю, примут ли.

Подошли к кабинету. За плотно закрытой дубовой дверью — тяжелые шаги и грубое хозяйское покашливание. Инженеры постояли, посоветовались, входить или нет.

— Давайте отложим на завтра, — предложил Новиков. Будучи человеком самостоятельным, почти не подчиненным Громову, он не то чтобы побаивался Прохора Петровича, но в его присутствии всегда чувствовал некоторую неловкость. В разговоре с Прохором, как это не раз случалось, легко можно было нарваться на резкий купеческий окрик, на запальчивый жест.

У Протасова заалели кончики ушей, и воротник форменной тужурки стал тесен. Протасов крепко постучал в дверь:

— Прохор Петрович, по делу. — Войдите!

Высокий, широкоплечий, чуть согнувшийся —, Прохор стоял у стола. После объяснения с приставом он всю ночь не спал. Лицо желтое, под глазами мешки.

Протасов демонстративно сел без приглашения и с самоуверенным видом закурил папироску. Новиков стоял. Прохор, кряхтя, как старик, опустился в кресло.

— Садитесь, Николай Николаевич, — и Протасов придвинул Новикову стул.

Прохор откинул назад чуб и выжидательно прищурился.

— Мы к вам по делу, — сказал Протасов, открыл портфель, заглянул в него и вновь закрыл. — Наш разговор с вами, Прохор Петрович, довольно продолжительный и, может быть, не совсем для вас приятный.

Ноги Прохора задвигались под столом: он поднял правую бровь и насторожился.

— Дело в том, что мы с Андреем Андреевичем, — начал было инженер Новиков, но Прохор сразу перебил его:

— Уж кто-нибудь один говорите… Не могу же я…

— Николай Николаевич, — в свою очередь перебил Протасов Прохора. — Прошу вас, излагайте…

Прохор приподнялся, подогнул левую ногу, сел на нее.

Низенький, сутулый, со втянутой в плечи головой инженер Новиков оседлал нос большими старинными очками и вынул из портфеля бумагу:

— Вот инструкция… Инструкция, как вам известно, составленная горным департаментом и высочайше утвержденная…

— Ну, знаю… Только не тяните, пожалуйста, мне некогда.

— Простите, Прохор Петрович, — двинулся на стуле Протасов. — Разговор, по поводу которого мы вас беспокоим, в сто раз важнее всех дел, даже дел, не терпящих отлагательства.

— Я, как представитель государственного надзора, — подхватил Новиков, — к сожалению, нахожу, что инструкция эта, ограждающая интересы рабочих, не во всех пунктах вами исполняется.

— Для того чтоб иллюстрировать примерами, — сказал Протасов, — надо вам проследовать с нами на место работ.

Всю дальнюю дорогу до прииска «Нового» Прохор был погружен в тяжелые думы. Неустойчивое душевное состояние ввергало его мысли в какой-то холодный мрак. Он томился сейчас о поддержке извне, но такой поддержки не было. Между ним и Ниной все темней и темней становился слой внутренних противоречий. Да и к тому же Нина вот-вот уедет, тогда Прохор Петрович остается наедине с собой. И это предстоящее одиночество тревожило его.

— Лисица, лисица! — закричали оба инженера, сидевшие рядом с Прохором в санях.

Но в Прохоре не встрепенулся обычный инстинкт охотника, Прохор и бровью не повел. Тем не менее в его мозгу привычным рефлексом стукнул воображаемый выстрел по зверьку, и все мысли Прохора сразу переключились на другое. «Застрелится пристав или нет? Конечно ж, нет. Тогда как же вести себя, что делать с этим гнусным человеком?» И Прохор быстро решил: «Пристава убьет Филька Шкворень».

Расчищенная дорога шла с горы на гору. Снег осел на ней, обильно забурел раздрябший конский помет. В распадках и балках со склонов гольцов стремились неокрепшие мутные потоки.

На прииске «Новом», отвоеванном в прошлом году у Приперентьева, еще с осени открыты надземные в «разрезах» и подземные «шахтовые» работы. Проведены канавы, водостоки, устроены плотины, дорожки для возки вручную песков и крепежных материалов. Теперь шли плотничные и кузнечные работы в механических, еще не вполне законченных мастерских и на электрической станции. Общее впечатление от оборудования прииска: недоделка, дешевка, примитивность. Прохор не был уверен, что прииск «Новый» прочно останется за ним, поэтому он жалел на него денег, все делалось кое-как, лишь бы наспех урвать как можно больше золота, а потом и бросить. Прохор был в этом деле заправским хищником крупного масштаба.

Каменистая, всхолмленная поверхность изборождена выемками, канавами, отвалами отработанных песков. По канавам несутся мутные глинистые воды промывных аппаратов. Кругом — весенний снег, загрязненный копотью, песком, грудами камней, всяким хламом, человеческими экскрементами. Картина для глаза удручающая. Яркое солнце еще больше подчеркивает убожество рабочей обстановки. Здесь и там вяло двигаются плохо обутые, одетые в рвань люди. Тачечники, землекопы, откатчики, водоливы. Лица их мрачны, болезненны, бескровны. Многие страдают затяжным удушливым кашлем, чахоткой; почти у всех жесточайший ревматизм.

Над каждой шахтой вместо механического крана торчит допотопное сооружение: вертикальный, уродливого вида, ворот с конным приводом. Он служит для подъема из шахты бадей с золотоносным песком и для спуска в шахту крепежных материалов.

— Вот, Прохор Петрович, — начал Протасов уверенным, официальным тоном, чтоб внушить Прохору уважение к своим словам. — Эти безобразнейшие махины сооружены по вашему указанию и вашему настойчивому приказу. Теперь представьте: бадья с песком поднята, в вороте поломка, он сдает. Тормоз — бревно. Им трудно быстро справиться. И ежели оплошает человек у ворота, бадья в десять пудов весом грохнет вниз на голову рабочего. Вы понимаете? И такой случай был…

— Это противозаконно, — подтвердил инженер Новиков и отметил в записной книжке.

Прохор помычал что-то под нос и нахохлился. Из механической мастерской вышел — в звериных шкурах — заведующий прииском практик-золотоискатель Фома Григорьевич Ездаков, рыжебородый, с проседью, горбоносый человек. Великолепный организатор, большой знаток тайги и золотого дела, он обладал необычайным нюхом разгадывать, где скрыто золото. Он когда-то имел свои прииски, однако рабочие, которых он злостно эксплуатировал, выпустили его «в трубу» и решили убить его, но он в ночь утек, бросив рабочих в тайге на произвол судьбы. Началась небывалая трагедия. Стояли сорокаградусные морозы. Есть было нечего. Рабочие разбрелись по бездорожной тайге. Многие замерзли, многие пали в жестокой поножовщине: удар ножа решал, кому жить, кому быть съеденным. Иные посходили с ума, и, почти все они, безвестные труженики, так или иначе погибли. Ездаков был схвачен, судим, попал на каторгу. Но золото наследников скоро освободило его. По другим же сведениям он, задушив караульного, просто-напросто с каторги бежал.

То было десять лет тому назад; теперь Ездаков вынырнул из неизвестности и попал сюда. Этот звероподобный человек имел на прииске всю полноту власти. Он редко штрафовал рабочих, редко читал им нотации, зато всех бил по зубам. Молодых женщин насиловал, ребятишек тиранил. Протестовать бесполезно, опасно: расчет — и вон. Контора не вступится. Опозоренные женщины по ночам плакали, жаловались мужьям; мужья, стиснув зубы, лупили жен насмерть. Так шла жизнь.

Ездаков быстро подошел к хозяину, сдернул шапку с плешивой головы и сладко улыбался всем красным обветренным лицом, но большие навыкате глаза были злы, жестоки.

— Здравствуйте, батюшка, хозяин, ваше превосходительство, Прохор Петрович! Как ваше драгоценное?

Он схватил руку Прохора в обе свои лапы и, с собачьей преданностью заглядывая в хозяйские глаза, льстиво, долго тряс протянутую руку, даже попробовал прижать ее к своей груди.

Инженеры с брезгливостью глядели на него. Он, виляя глазами во все стороны, ожег их взглядом, наглым и надменным.

— Вот, Фома Григорьич, — сказал Прохор. — Господа инженеры обижать меня надумали…

— Эх, батюшка, Прохор Петрович, сокол ясный. — встряхивая длинными рукавами оленьей дохи, запел гнусавым баском Ездаков. — Инженеры для того и родятся, чтоб нашего брата, делового человека, утеснять да за нос водить.

— Надень шапку, — сказал Прохор.

— Слушаю-с, — Вы, господа, не протестуете, если Ездаков примкнет к нам?

— Его присутствие, как заведующего прииском, необходимо, — сказал Протасов.

— Он несет по своей должности строгую ответственность пред законом, — скрепил Новиков.

— Закон, что дышло, хе-хе, — забубнил Ездаков, — куда повернул — туда и вышло. Законы пишут в канцеляриях. На бумаге все гладко, хорошо… Нет, ты попробуй-ка в тайге… с этим каторжным людом. Надсмеются, голым пустят… Ого! Эти народы опасные. Палец в рот положи — всю руку откусит… В тайге, милые люди, господа ученые, свои законы. Да-с, да-с, да-с… Жестокие, но свои-с…

— Со своими законами можно в каторгу угодить, — буркнул терявший терпение Протасов.

— Каторга? Хе-хе-с. Бывал-с, бывал-с… Знаю, не застращаете. В тайге свои законы, в каторге — свои. Хе-хе, закон. Закон говорит: «Гладь рабочего по головке, всячески ублажай его». А царь говорит: «Давай мне больше золота». Кто выше — царь или закон? Ага, то-то…

— Рабочий, поставленный в нормальные условия, будет вдвое старательней, — сказал, кутаясь в шубу, Новиков.

— Черта с два, черта с два! — вскричал Ездаков. — Не оценит-с, поверьте, рабочий не оценит-с… И ежели по правилам поступать, золото-то во сколько обойдется? Что государь-то скажет, а? А рабочий — тьфу! Зверь и зверь. Только хвоста нет.

Рабочий сдохнет, а на его место уж двадцать новых народилось. А золото-то, ого-го.

Золото, я вам скажу, дорогая штучка. Золота в земле мало, а людей, этой плесени, этой мошкары боговой, хоть отбавляй. Да я людишек в грош не ставлю.

— Наглец! — сказал себе под нос инженер Протасов, а Прохору эти подлые речи — как маслом по душе.

Не торопясь, нога за ногу, подошли к главной шахте.

— Прежде чем спуститься в штрек, я должен вам сказать следующее, — и низкорослый инженер Новиков поднял на Прохора глаза и волосатые ноздри. — Здесь самый богатый золотоносный слой идет на значительной глубине, то есть он простирается в пределах «вечной мерзлоты». Значит, что ж? Значит, для облегчения труда приходится прибегать к оттаиванью пород. Как? Вам известно. В забоях и штреках усиленно жгут костры. А вентиляция, где она? Нету вовсе, или самая первобытная — сквознячки.

Значит, что? Значит, страшный дым, угар, постоянная угроза здоровью рабочих. Я вам должен заявить, что правительственный надзор этого потерпеть не может.

— Да будет, будет вам песни-то петь, — сладко прищурившись, загнусил Фома Григорьевич Ездаков. — Какой угар, какой дым? Да с чего вы взяли, господа? Да вы бы посмотрели, в каком дыму парятся мужики в банях по-черному… И ничего… А курные избы? Вы видели? И ничего — живут. Живут и бога благодарят.

— Мужики могут жить как им угодно и как угодно могут благодарить бога, рабочие же…

— Ну, бросьте, — сказал Прохор. — Давайте спускаться.

В соседней теплушке они надели длинные непромокаемые сапоги, брезентовые пальто и широкополые кожаные шляпы.

Спуск в шахту очень неприятен. Темный, сырой колодец глубиною пятнадцать сажен. Обыкновенная, из жердей лестница, вроде тех приставных лестниц, по которым влезают на крыши. Прохор спускался последним. Было противно хвататься за скользкие ступеньки, густо покрытые липкой грязью. Лестницы расположены по винтовой поверхности и были подвешены почти вертикально. Опасен момент перехода с лестницы на лестницу. Надо уцепиться за скобу, крепко вбитую в стену, прозеваешь — сорвешься в пропасть, в смерть.

— Эй, слушайте! Тут темно… Не вижу, — перетрусил Прохор.

— Хватайтесь за скобу! Осторожней! Не оборвитесь…

Со стен, чрез неплотную обшивку, струилась вода. Снизу шел промозглый холод, сдобренный угарной окисью углерода и парами газов от динамитных подрывных работ. У Прохора гудело в ушах, кружилась голова.

Спустились в сырой полумрак. Два градуса тепла по Реомюру. Кой-где мерцали электрические лампочки. Под ногами хлюпающая, по щиколотку, грязь. Ноги скользят, вязнут, спотыкаются. Сюда обильно проникают грунтовые воды из окружающих шахту напластований. Сверху, с боков, бежит вода — то струйками, то значительным потоком.

С десяток плотников, одетых в непромокаемые и широкополые шляпы, напрягая все силы, устраивали из тяжеловесных брусьев крепи. Со всех сторон и сверху их поливало грязной жижей. Вода сочилась в рукава, за воротник. Измокшие плотники, грязные, как черти, работали с надрывом, с проклятиями, с руганью.

— Сколько, ребята, получаете? — нарочно громко спросил Протасов.

— Рубль семьдесят на сутки, будь он проклят! — озлобленно закричали рабочие. — Прямо смерть, что над нами хозяин делает.

— А какова продолжительность рабочего дня?

— Разве вы, Протасов, забыли? — поморщился Прохор.

— Я-то не забыл. Но мне кажется, что об этом забыли вы, — кольнул Протасов.

Плотники, бросив работу, шумели. Плечистый старик крикливо жаловался:

— По одиннадцать часов без передыху дуем. В этакой-то мокрети… Хвораем, мрем… Господин Протасов, это, кажись, ты? Объясни хозяину. Сил нет.

Неузнанный Прохор надвинул на глаза шляпу, зарылся носом в воротник пальто. Он хотел спрятаться от самого себя. Вид говорившего старика «мазилки» был ужасен.

Впалые щеки густо заляпаны мокрой грязью, по седой бороде — грязь; уши, нос, все лицо в грязи, грязные руки в суставных ревматических буграх.

Всюду грязь, кругом грязь, мрак, журчание воды, сплошные хляби. Прохора бил озноб. Прохора одолевал физический холод.

Серыми тенями шмыгали тачечники, катали, бадейщики. Вдали, по коридорчику направо, слышно, как сталь ударяла о камень, въедалась в золотоносную жилу, добывая Прохору славу и богатство. Где-то прогремел взрыв, где-то рушились камни и раздался стон. Вот тоскливая песня пронеслась и смолкла, утонув в проклятии. Пыхтящие вздохи, матерщина, грубый, злобный разговор и — вновь проклятия.

— Пойдемте наверх, — не выдержал Прохор. Свет солнца ударит в глаза, грудь с жадностью вдохнула в себя бодрящий свежий воздух. В теплушке переоделись.

— Конечно, не первоклассно, — загугнил, подхехекивая, Ездаков. — Но бывает и хуже… Ох, много, много хуже бывает. А мы что ж, мы в этом прииске работаем внове, еще не оперились… Торопиться нечего. Помаленьку наладим.

Протасов сердито нагнулся к топившейся железной печке и закурил папиросу.

— На месте правительственного надзора, — сказал он, — я бы или закрыл этот прииск, или предложил владельцу в кратчайший срок переоборудовать его.

— Я на этом принужден буду настаивать, — внушительно подтвердил инженер Новиков, подняв на Прохора брови, глаза и ноздри.

— Ха! — раздражительно воскликнул Прохор. — Да вы, господа, кто? Вы социалисты или слуги мои и государевы?

Новиков попятился и разинул рот, бубня:

— При чем тут социализм? Странно, странно.

— Я вашим слугой в прямом смысле никогда не был и не буду, — вспылил Протасов. — Я служу делу. В крайнем случае мы можем в любой момент расстаться.

Прохор испугался: Протасовых на свете мало.

— Андрей Андреич, ради бога успокойтесь, что вы… Я вами очень дорожу, — и Прохор заискивающе потрепал Протасова по плечу, а на Ездакова крикнул:

— Иди, Фома Григорьич, на работы. Чего ты тут околачиваешься…

Наступал вечер. Осмотр остальных предприятий был назначен на ближайшее время.

Протасов все-таки настоял, чтоб хозяин с жилищными условиями рабочих ознакомился сегодня же.

— Мы заглянем, хотя бегло, кой в какие бараки, там, в поселке.

Прохор скрепя сердце подчинился.

Двинулись по снежку домой. Уныло звякали бубенцы тройки. Справа черная бахрома тайги дымилась желтоватым светом; всходила ранняя луна. Темным вечером приехали в поселок. Унылый вид бараков и казарм, куда летом Протасов водил Нину, в зимнее время был еще непригляднее. Какие-то кривобокие, подпертые бревнами, они до самых окон и выше были забросаны снегом. Снег поливали водой, утрамбовывали. Это предохраняло от ветра, врывавшегося в плохо проконопаченные пазы. В сильные морозы в бараках нестерпимый холод: мокрые сапоги примерзали к полу, по стенам, в углах, на потолке иней.

Вошли в барак для семейных. Дымно, душно; воздух, как в бане, пропитан испарениями. Над очагами сушились сырые валенки, всюду развешаны мокрые штаны, рубахи, прелые портянки. Вонь, пар. На гвоздях висят облепленные тараканами тухлые куски мяса, вонючая рыба, селедки.

— У нас на работе почти нет теплушек, — сказал Протасов. — Я несколько раз указывал на это Прохору Петровичу. Поэтому, выйдя совершенно мокрым из шахты, рабочий должен бежать домой иногда верст семь. При наших морозах это бесчеловечно. Вот видите, все сырое сушится здесь. А где рабочий моется, где чистится — такой грязный после работ и разбитый? Все здесь же, вот из этих рукомойников.

— На то есть баня, — возразил Прохор.

— В баню рабочие по очереди попадают два раза в год…

— Позор, позор! — пожимая плечами, прошептал Новиков.

Рабочие собрались еще не все, а иные ушли в ночную смену. Те, кто успел поужинать, укладывались спать. В казарме, когда-то выстроенной на сорок человек, помещалось полтораста. Страшная теснота заставляла многих спать на холодном земляном полу. Там же, поближе к очагам, спали вповалку и дети. Простуда, болезни не выводились. По казарме, вместе с крупной перебранкой, шел затяжной кашель, хрипы, оханье. Казарма напоминала больницу, или, вернее, грязную ночлежку последнего разбора.

Измученные тяжелой работой люди не обращали ни малейшего внимания на комиссию с хозяином во главе. Впрочем, присутствие хозяина-рвача их злило. Многих подмывало сказать ему в глаза дерзость, обложить его крепким словом, но не хватало духу, — трусили. Бабы были смелей. Лишь только Прохор присел возле очага на лавку, как его окружили женщины и наперебой стали зудить ему в уши.

— Я Анна Парамонова, — кричала грязная, но смазливая лицом бабенка. — Твой Ездаков — чтоб ему в неглыбком месте утонуть — назначил меня к себе для увеселительного удовольствия и стал приставать ко мне, я дала отпор, — он потребовал моего мужа в раскомандировочную и выдал немедля распет.

— Я Василиса Пестерева, — жаловалась тщедушная, с трясущимися руками женщина. — Меня десятник назначил таскать бревна, а я сказала, что страдаю женскими болезнями, отказалась. Тогда он меня оштрафовал и обозвал нелегальным словом, матерно, и обсволочил.

— А вот запиши, хозяин, — лезла чернобровая со смелыми глазами тетка. — Я Настя Заречная. Меня обходной назначил мыть полы у холостых. Конторщик стал выражаться напротив меня, что нам не надо такую гордую женщину, она не позволяет до себя дотронуться и не хочет понять насчет проституции… И все это мы делаем, то есть моем полы бесплатно. Тьфу ты, прорва!

Прохор эту ночь спал плохо, с перебоями. В раздумье подводил итоги всему виденному за день. Сплошной провал в душе. Надо как-нибудь направить дело иначе. Надо обуздать свою натуру, раздавить в себе дух непомерного стяжания, повернуться сердечной теплотой к народу.

Но ведь цели еще не достигнуты, вершины жизни еще не взяты приступом, война за обладание собственным счастьем еще идет. К черту малодушие, слюнтяйство! И пусть засохнет Нина со своим Протасовым. Только сильные побеждают, а на победителя нет суда, победитель всегда прав.

Итак, беспощадной ступью прямо к цели. Прочь с дороги, страхи, призраки, писанные для дураков законы! Над Прохором едина власть: он сам и — золото.

Гордый, черный, весь во мраке, Прохор, наконец, уснул.

Прошло еще два дня. Осмотр закончился. Представитель правительственного надзора инженер Новиков вручил Прохору протокол осмотра с настойчивым требованием приступить к немедленному устранению замеченных в работе упущений. Прохор дал обещание все в точности исполнить, расцеловался с Новиковым, устроил ему прощальный ужин и приказал конторе выписать придирчивому инженеру пятьсот рублей за особые просвещенные его услуги по осмотру громовских предприятий. Инженер Новиков остался всем этим очень доволен и уехал восвояси в центр.

К вечеру была подана быстрая тройка. Нина с Протасовым и Верочкой удобно уселись на мягких, прикрытых коврами, подушках. Прохор провожал их опечаленный, растерянный. Взгляд его блуждал от жены к дочке и к Протасову.

— С богом! — махнул он шапкой.

Зверь-тройка, взыграв гривами и медью бубенцов, рванулась. Сердце Прохора Петровича вздрогнуло, заныло. Призрак грустного одиночества дохнул ему в лицо.

Прохор постоял на крыльце, надел шапку и, нога за ногу, поплелся в дом. Сквозная пустота в дому, не слышно четких, легких шагов Нины, не звенит голос щебетушки Верочки.

По сумрачным углам затаились пугающие шорохи и чьи-то вздохи. На Прохора со всех сторон надвинулись шкафы, стулья, портьеры, старинные, в футляре, часы, чьи-то юбки, вонючие валенки, мокрые портки, люди, рабочие, разбойники, спиртоносы, и с присвистом задышала в нос простуженная глотка Фильки Шкворня.

Прохор передернул плечами, быстро зажег люстры, канделябры, бра. И все в мгновенном беге бесшумно отхлынуло от него прочь, все стало на свои места: яркий свет, пышное убранство залы и милая, прощальная улыбка с настенного портрета Нины.

— Нина, Ниночка… Прощай. Надолго. Прохор сел у камина в кресло и зажмурился: зверь-тройка мчится птицей, бубенцы поют, и, посвистывая, напевает ямщичок. Нина улыбается Протасову. Верочка дремлет, убаюканная свежим воздухом и тихим светом луны. Зверь-тройка скачет, скачет, поет ямщик. Протасов целует Нине руку, и кто-то целует руку Прохора.

Прохор вздрогнул и с тяжким вздохом открыл глаза: волк ласково вскочил ему на колени и, размахивая хвостом, стал целовать владыку своего в лицо. Машинальным взмахом руки Прохор сбросил волка, но ему вдруг стало стыдно, подозвал его к себе, обнял и прижался щекой к пушистой шерсти.

— Волчишко, дурачок… Верный зверь мой… Единственный!

Волк кряхтел, переступал лапами, мотал башкой, норовя с ног до головы облизать хозяина.

— Ну, садись… Где Нина?

— Гаф! — ответил волк. Прохор вынул платок и по-сморкался.

— Барин, вас к телефону, — бросила пробегавшая Настя. — Разве не слышите?

Прохор пошел в кабинет.

— Алло! Наденька, ты!

— Я. А мне можно к вам прийти чайку попить? Скука.

— Сейчас нет. Я болен.

— Жаль. Тяжело мне очень. Посоветоваться бы. И как вы могли Нину Яковлевну отпустить с Протасовым, с мужчиной?

— Что ж, по-твоему, в провожатые ей нужно бы послать Фильку Шкворня?

— Зачем? Например, пристава, Федора Степаныча…

— А он еще не застрелился?

— И не думал даже. Он себя стрелять не может. Он кажинный божий день пьян, хоть выжми. Пьет да плачет, пьет да плачет. А сейчас уехавши.

— Обещал быть в эту ночь.

— Скажи ему и самым серьезным образом, — я это требую! Скажи, что завтра в полдень я посылаю с нарочным бумагу губернатору.

И Прохор повесил трубку.

В десять часов вечера в кабинете Прохора было совещание с инженерами и техниками. Вот-вот должна вскрыться река, воды нынче ожидаются высокие, как бы не смыло сложенные на берегу штабеля шпал. Что делать? На двух пароходах и трех паровых буксирах ремонт закончен. Лед возле них одалбливается. Но есть опасение, что при большой воде ледоход может направиться чрез дамбу в затон и перековеркать пароходы. Что делать? Не устроить ли в спешном порядке свайные кусты и ледорезы?

Прохор решал дела быстро, с налету:

— Вода нынче будет средняя. Ледорезы ни к чему. Ответственность принимаю на себя.

Рассматривались чертежи заводских построек, профили и трассы новых взятых с подряда у казны дорог, где работа с наступлением весны должна развернуться во всю ширь. Решался вопрос о сооружении чрез реку понтонного наплавного моста для соединения железнодорожных веток, ведущих от резиденции «Громово» к главной магистрали. Постройка железных дорог радовала Прохора: будущие пути свяжут все его предприятия с культурным миром; по ним потекут добытые из недр земли сокровища, и Прохор еще более обогатится. Работу эту он вершил на половинных началах с казной и в спешном порядке. Два инженера и техник Матвеев возбудили разговор о том, что срочные работы требуют напряженного труда. Меж тем рабочие, что называется, «бузят», «тянут волынку», от дела не бегут, но работают через пень-колоду. Получается впечатление итальянской забастовки.

— Что вы намерены предпринять? — спросил Прохор собеседников.

— Мне кажется, — сказал техник Матвеев, сделав строгие и в то же время улыбающиеся глаза. — Мне кажется — единственная мера к поднятию в рабочих трудоспособности…

— Стойте! — поднял руку Прохор. — Головку крикунов гоните вон, а старательным сдавайте работы сдельно. Понятно? Кончено. Ну-с, дальше!

Сложные вопросы отложены до следующего совещания. Прохор завалился спать.

В семь с половиной часов утра он был поднят Настей. Контора, заводы, шахты то и дело звонили по телефону. У телефона в кабинете сидел затесавшийся с утра Илья Петрович Сохатых. Прохор, быстро растираясь с ног до головы принесенным Наетей снегом, отдавал чрез Илью распоряжения:

— Зачем ты в такую рань прилез? Ведь сегодня праздник, спал бы. Достань-ка сапоги.

Илья Сохатых с поспешностью нырнул под кровать и, подавая хозяину сапоги, весь распустился в улыбке, как сахар в воде:

— Прохор Петрович! Я осмелился принести вам чрезвычайно радостную весть, которая вас должна поразить.

— Что самородок пудовой, что ли, обнаружился на моих приисках?

— Никак нет, лучше всякого самородка! То есть, согласно биологии, конечно, да.

Дело в том, что моя супруга, по истечении восьмого года нашей обоюдной женитьбы, изволила забеременеть дитем.

Стали собираться на совещание инженеры и техники.

Илья Сохатых наскоро простился и побежал благовествовать по всем своим знакомым.

К семейной радости Ильи Петровича каждый отнесся по-своему. Наденька фыркнула, Анна Иннокентьевна безнадежно покачала головой:

— И как вам не стыдно об этом говорить? Кэтти поджала губки и сказала:

— С чем вас и поздравляю.

Мистер Кук поднял палец и обе брови:

— О! вот это здорово. Ха-ха.

Его лакей Иван широко осклабился, задвигал, как конь, ушами и, фамильярно пожимая будущему счастливому отцу руку, произнес:

— Желаю счастья, желаю счастья. А кто: мальчик или девочка?

Дьякон Ферапонт едва не задушил Илью в своих объятиях, едва не зацеловал.

— Милый друг! Неужто? Манечка, а коего ж рожна мы-то с тобой зеваем?!

Вернувшись домой, словно на крыльях, Илья Сохатых бросился целовать и в двадцать пятый раз поздравлять жену с чудесным зачатием.

— Дурак, Овраам! — хохотала она. — Ничего подобного. Ведь сегодня первое апреля.

Угрюм-река вскрылась пятого апреля. Потоки с гор бешено подпирали воду. Спина реки напружилась, вздулась, посинела. Лед хрустнул в ночь. И целую неделю при мокром снегопаде — ледоход.

Но вновь наступили солнечные дни, белоносые грачи суетливо вили гнезда, вся тварь ожила, встопорщилась, славила природу. Приближалась пасха, А назавтра Прохором был объявлен праздник торжественного открытия навигации. Надо ж, черт возьми, встряхнуться! Тоска по Нине в напряженнейших заботах улеглась, жизнь крутится обычным быстрым ходом.

Меж тем Нина успела добраться до реки Большой Поток и «бежит» на пароходе к своей матери. Протасов, проводив хозяйку, терпеливо ждет прибывающие с первым караваном механизмы, котлы, турбины для оборудования громовских заводов. Эти грузы, направленные петербургскими фирмами по железной дороге, плывут теперь водой. Протасову надо организовать сухопутный транспорт. Дело хлопотливое. Потребуется больше сотни лошадей и устройство трех особых телег-повозок, подымающих до тысячи пудов каждая.

На пристани пароходства купца Карманникова были ремонтные мастерские. Протасов решил их использовать. Местная колония политических ссыльных имела и десятников, и техников, и опытных механиков. Вообще в рабочей силе недостатка нет: пристань расположена в знаменитом селе Разбой, с зажиточным, разжиревшим на темных делах людом.

С этим мрачнейшим селом мы еще успеем познакомиться вплотную. Мы прибудем сюда вместе с громовской приискательской «кобылкой», когда она, получив расчет и обогатившись самородками, хлынет в село Разбой, чтоб ехать дальше. Мы раскроем стены изб, лачуг, домищ, мы рыбой нырнем в Большой Поток, мы зорко заглянем в таежные окраины, чтоб все знать, все видеть, чтобы подсчитать число убитых, чтоб взвесить человеческую кровь и цену жизни.

А пока полюбопытствуем, как справляется Прохором водный праздник.

Еще накануне на берегу Угрюм-реки, у пристаней были устроены на тысячу человек дощатые застолицы. Трехцветные флаги на высоких шестах пестрели вблизи будущего пиршества.

Ровно в полдень ударила пушка. Народ повалил к пристани. Солнечный воскресный день. Возле дома Прохора Петровича толпа из двадцати человек десятников, слесарей, кузнецов, плотников. Все, как на подбор, — крепкие, грудастые, непохожие на громовских рабочих. Среди них дьякон Ферапонт и, конечно же, Илья Сохатых. Ватага застучала в окна, заголосила с причетом:

Эй, слуги и всякие звери,

Открывайте дубовые двери,

Со всех волостей

К хозяину с проздравкой!

Гостей впустили в кухню. К ним, как всегда, вышел Прохор. Он совершенно голый, но в валенках и пыжиковой дохе. Вся кухня закричала:

— С проздравкой к тебе, хозяин! Река вскрылась, лед унесло, а нас тихим ветром к тебе принесло. С водичкой тебя!

— Ну что ж, спасибо. Меня с водичкой, а вас с водочкой… Заходи, ребята, в комнаты!

Толпа села у порога на пол и быстро стала стаскивать с ног «обутки». Грязнейшие, заляпанные глиной сапоги ставились в угол, к плите. У всех, как по уговору, новые портянки; у дьякона Ферапонта портянки длинные, аршина по три, а сапожищи впору взрослому слону. Вся громовокая челядь: горничная, кухарка, повар, нянька и кучер с двумя конюхами неодобрительно посмеивались.

Гости вымыли руки, вытерли их об штаны, высморкались на пол, на цыпочках проследовали за хозяином а столовую. Илья Сохатых — в голубых, с желтыми шнурами ботинках, с моноклем в глазу. Лицо выбрито, напудрено, длинные кудри умащены помадой «Я вас люблю».

Спешно выпили по одной, по другой, по третьей; наскоро, давясь, подкрепили себя селедочкой, сырком, копчушками. Дьякон Ферапонт положил в запас за щеку кусок леща. За окнами затрубил духовой оркестр, зазвенели бубенцами кони пожарников, засверкали, как солнце, начищенные каски. Пожарная дружина с развернутым красным знаменем строилась вдоль садовой ограды.

— Готово, хозяин, можно выходить.

…Прохор сегодня весел и приветлив. Причина такого редкого настроения — свиданье с приставом. Три дня тому назад, когда кончился срок поставленного Прохором условия, в одиннадцать часов утра к Прохору явился пристав в парадной форме, в чистейших замшевых перчатках. Дело было в кабинете. Прохор сидел за столом, щелкал на счетах, волк торчал на привязи в углу, возле камина. Пристав запер за собой дверь на ключ, мельком взглянул на волка, бросил на пол шапку, бросил перчатки, бросил портфель и повалился пред Прохором на колени.

— Прохор Петрович, умоляю, не губите. Мне пятьдесят четвертый год… Я верой и правдой… Вам одному, только вам…

Прохор выпрямился, стал подымать пристава:

— Федор Степаныч, что ты! Встань… Да встань, тебе говорят…

Пристав тяжело встал, пошатнулся, выхватил платок, отер им мокрые глаза и щеки. Его удрученное, сильно постаревшее за эти дни лицо испугало и в то же время обрадовало Прохора.

— Ну, что? Боязно стреляться-то?

Пристав горестно замигал, скривил прыгавшие губы, замотал облезлой головой и, подняв с полу портфель, с тяжким вздохом вытащил из него небольшой, заклеенный пятью сургучными печатями пакет:

— Вот, извольте, Прохор Петрович. Игра наша кончена. Простите меня, подлеца… Теперь верой и правдой…

Дрожащими пальцами Прохор вскрыл пакет, стал внимательно рассматривать бумаги. Пристав стоял навытяжку, как солдат пред грозным генералом. Прохор сопел, пофыркивал носом, щеки дергались. Он затеплил свечу, еще раз перечитал полунстлевший документ — тот самый, что везла Анфиса прокурору, и сладостно сжег его на пламени свечи.

— Как он попал тебе в руки?

— Изъял у почившей Анфисы Петровны. И напоминаю вам, Прохор Петрович, что дом Анфисы со всеми против вас уликами подожжен мной… То есть не мной лично, а бродягой, он, по пьяному делу, пожалуй, и сам сгорел там. Этим я спас вашу честь. Иначе…

Прохор поморщился, сердито спросил:

— Как же ты рассчитывал повредить мне этим документом? Срок давности злодейских дел моего деда Данилы давным-давно прошел…

— Путем опубликования этого документа в столичной печати… С комментариями, конечно. Нашлись бы люди, любители этих штучек, раздули бы возле дела тарарам. Вашей репутации не поздоровилось бы.

Другая бумага: особое мнение губернского врача-психиатра, ныне умершего. Врач считал, что купец Петр Данилыч Громов в психическом смысле совершенно нормален, что ему, врачу, не известны данные, которыми руководствовалась вторично назначенная испытательная комиссия, признавшая здорового человека сумасшедшим, а также не известны мотивы, по которым сын Петра Громова желает заточить отца в дом умалишенных. В заключение врач считает, что в темное это дело должен вмещаться прокурорский надзор.

Прохор сжег эту бумажку с особым сладострастием.

Прохор ухмыльнулся, он знал, что у пристава во всяком городе есть закадычные приятели, такие же жулики, как и он сам.

Третий документ — острый, сокрушительный, как удар кинжала в грудь.

Это — подлинное письмо неистового прокурора Стращалова, судившего Прохора по делу об Анфисе. Перечитывая, спотыкаясь глазами и рассудком на каждой фразе, Прохор дрожал мелкой дрожью, спина холодела, пальцы ног крючились, и темной тенью страха помрачилось все лицо его. Он был близок к обмороку. Чтоб взбодрить себя, втянул ноздрями большую затяжку кокаина. Секретная докладная записка на имя министра юстиции была отправлена прокурором чрез почтамт захолустного городишки, где был суд. Подкупленный почтовый чиновник выкрал записку для Иннокентия Филатыча, а пристав, подпоив простодушного старика, в свою очередь выкрал записку у него. В документе прокурор Стращалов с неопровержимой логикой подробно излагал суть дела. После ошеломляющей понюшки Прохор читал бумагу, как интересный роман с вымышленными талантливым автором героями. Мрачные тени вокруг глаз Прохора исчезли, спрятались в зрачки. Бумага порозовела, строчки отливали золотом, казались ласковыми, чуть-чуть улыбались. Даже письменный стол стал теплым, а воздух напитался ароматом хвои. Но вот на последней странице автор романа твердо заявил: «Убийца Анфисы — Прохор Громов». Вдруг все закачалось, померкло, стол стал — лед, Прохор судорожно растерзал бумагу, крикнул:

— Мерзавец! Как он смел?! Кто! Я, я убийца Анфисы?! Ты слышишь, Федор?! Ты слышишь?!

Прохор, взволнованный и старый, напоминающий Федора Шаляпина в роли Бориса Годунова, ссутулившись подошел к камину и швырнул сочинение прокурора в пламя.

Роман пылал, и пылало черным по золоту слово «Анфиса». Оно росло, наливалось кровью, оживало, и вот глянуло на Прохора скорбное лицо красавицы. Прохор отпрянул прочь, волк ляскнул клыкастыми зубами, пристав выразительно кашлянул. И та далекая, страшная грозовая ночь стала проясняться. Прохор подошел к столу.

— Все, все возвращаю вам… Даже это, — оказал пристав, продолжая стоять во фронт, как солдат пред генералом.

Прохор пробежал глазами памятку «о наших совместных с Прохором Петровичем Громовым делишках». Тут всего лишь было два тяжелых преступления, о которых Прохор прекрасно помнил. Остальное — мелочь. Прохор запечатал памятку в конверт и спрятал в потайное отделение несгораемого шкафа. Пристав еще выразительней подкашлянул и с ноги на ногу переступил:

— Зачем же это прячете? Сожгите. Прохор не ответил.

— Сколько ты выпустил фальшивых кредиток?

— Клянусь честью, — ни одной. Мы чеканили в «Чертовой хате» золотую монету выше казенной пробы. Оказали царю помощь и больше ничего.

— Что от меня ждешь?

— Будь мне верным слугой, как раньше. Тут внезапно — Прохор не успел мигнуть — пристав, задрожав усами и всем телом, выхватил из ножен остро отточенную шашку… Прохор вскочил, схватился за браунинг, волк захрипел, рванулся, задребезжал телефон, за окнами прогромыхала вскачь телега.

— Клянусь, клянусь вот на этой шашке! — заорал пристав неистово и встал перед Прохором на одно колено. — Я, бывший офицер, Федор Степаныч Амбреев, не забыл честь мундира, честь оружия.

Телега умчалась, зашевелившиеся на голове Прохора волосы успокоились, волк утих. Пристав целовал стальной клинок, от поцелуев клинок потел:

— Клянусь верой и правдой служить вам, Прохор Петрович, до последнего моего издыхания. Я взыскан вами, у меня есть деньги… Только умоляю, не трогайте мою Наденьку, умоляю, умоляю… и… вообще.

Пристав поперхнулся и заплакал, а волк удивленно замотал хвостом.

— Я выстрою тебе хороший дом, великолепно обставлю его. О Наденьке же будь спокоен. Прощай, Федор.

Пристав, утирая слезы, вышел, как шальной, а три дня спустя вышел вместе с гостями на улицу и Прохор.

— Носилки! Балдахин! — тоном придворного шута скомандовал Илья Сохатых.

Пышный, с золотыми кистями балдахин заколыхался на носилках, подплыл к Прохору. Величественно, как римский папа, Прохор воссел на трон власти и могущества.

Густая толпа зевак замахала шапками, закричала «ура». Дозорный на вершине башни «Гляди в оба» дернул за веревку, Федотыч поджег фитиль, пушка ахнула второй раз.

Блестя на солнце касками, двинулись пожарные, за ними — балдахин, несомый на плечах гостями. За балдахином — сотня конных стражников с пятью урядниками. Впереди них гарцевал на рослом жеребце — подарке Прохора — сам пристав, усы вразлет, глаза пышут вновь обретенным счастьем и — белые, как снег, перчатки. Сзади — густой толпой народ. Мальчишки с гиком обогнали всех, стаей мчались к берегу;

Гудели медные гудки пароходов и заводов, веселый шум и говор, каркали грачи, шарахались прочь куры. Три парохода и четыре катера выстроились борт в борт от берега к фарватеру.

Меся сапогами и копытами густую грязь, шествие, наконец, уперлось в берег.

Балдахин вплыл чрез дебаркадер на первый пароход «Орел».

— Полный ход вперед!

Буровя винтом воду, «Орел» двинулся от берега. За ним, шлепая плицами колес, поплескалась «Нина», за «Ниной» — «Верочка» и паровые катера. По середке реки разукрашенная флагами флотилия стала на якорь. Тысячная толпа, унизавшая берег, пялила глаза на пароход «Орел». На «Орле» — движение. Балдахин поднесли к борту. Прохор сошел с кресла, сбросил шубу, шапку, валенки, стал голый, приказал:

Его подхватили за руки, за ноги, раскачали и далеко швырнули с верхней палубы в воду. Он летел, раскорячив ноги, взлохмаченный, бородатый, как низверженный с неба сатана. Грохнула опять пушка. А стоявший возле борта дьякон Ферапонт опасливо покосился на беленький домик отца Александра и во все горло запел:

Во Угрю-у-ум-оеке крещахуся тебе,

Берег взорвался криком «ура», полетели вверх шапки, загудели пароходы, грянул оркестр, а две пушки раз за разом потрясали воздух.

— Утонет, — говорили на берегу. Нет… Белому телу вода рада, не пустит.

За Прохором бросился в воду и мистер Кук, спортсмен. Желая стать героем дня, быстро раздевался, рвал на подштанниках тесемки и Сохатых. Он трижды с разбегу подскакивал к борту, трижды крестился, трижды вскрикивал: «Ух, брошусь!» — и всякий раз как в стену — стоп! Палуба покатывалась со смеху. Илья Петрович, одеваясь, говорил: «Ревматизм в ногах… Боюсь».

Ошпаренный ледяной водой, Прохор глубоко нырнул, отфыркнулся и, богатырски рассекая грудью воду, поплыл на «Орел». Весь раскрасневшийся, холодный, ляская зубами, он накинул доху, всунул ноги в валенки.

— Ну вот. С открытием навигации вас… Теперь гуляем, — и пошел в каюту одеваться.

Пароходы двинулись с музыкой на прогулку по теченью вниз. В кают-компании пировала знать, на палубе — публика попроще.

Начался пир и в народе. Гвалт и свалка за места, за жирный кус. Особенно шумно и драчливо в застолице приискательской «кобылки». Но вот пробки из четвертей полетели вон, челюсти заработали вовсю, аж пищало за ушами. Тысяча счастливчиков отводили душу, а многие сотни, не попавшие за стол, в обиде начали покрикивать:

— Тоже… порядки… По какому праву не на всех накрыто?!

— Мы стой да слюни глотай! А они жрут. Крики крепче, взоры свирепей.

— Надо хозяина спросить. Почему такое неравненье.

— Мы вровень все работаем, пупы трещат. А он, стерва гладкая, что делает? Любимчикам — жратва, а нам — фига…

— Обсчитывает да обвешивает… Штрафы… Жалованьишко плевое. А тоже, сволочь, в водичку мыряет по-благородному, и пушек палит, как царь… Его бы в пушку-то.

Тут стражники с нагаечкой:

— Расходись! Не шуми. Мы рот-то вам заткнем. И пристав на коне.

— Ребята, имейте совесть! Хозяин делает рабочему классу уваженье, праздник… А вы… Что же это?

— Наш праздник Первого мая!

— Молчать!! Кто это кричит. Урядник, запиши Пахомова. Эй, как тебя? Козья борода!

Прохор поднял двенадцатый бокал шампанского, пушка ударила пятидесятый раз.

— Пью за здоровье отсутствующего Андрея Андреича Протасова. Урра.

— Уррра. — грянул пьяный пароход, и паровые стерляди потянулись хороводом из кухни в пир.

Техник Матвеев поднял рюмку коньяку за здоровье всех тружеников-рабочих — живую силу предприятий.

И возгласил Прохор громко, властно:

— Можешь пить один. А не хочешь, до свиданья. Всем стало неприятно, все прикусили языки. Только дьякон Ферапонт, икнув в бороду, сказал:

— За рабочую скотину выпить не грешно, друзи моя. Се аз кузнец, сиречь рабочий. Пью за свою рабочую братию. И тебе, Прохоре, друже мой, советую, — и дьякон рявкнул во всю мочь:

Винные лавки и шинки работали на славу. Возле кабака, на коленях в грязи, без шапки, вольный искатель-хищник Петька Полубык. Он пропил золотую крупку и песочек и вот теперь, сложив молитвенно руки, бьет земные поклоны пред толстой целовальницей Растопырихой, заслонившей жирным задом дверь в кабак.

— Мать пресвятая, растопырка великомученица, одолжи бутылочку рабу божьему Петрухе до первого фарту… — И тенорочком припевает:

— Проваливай, пьянчушка, пока я те собакам не стравила. Безбожник, дьявол! — кричит басом Растопыриха.

Петька Полубык быстро подымается, рыжая проплеванная борода его дрожит, глотка изрыгает ругань. «Да нешто я к тебе хожу? Горе мое к тебе ходит, а не я».

Растопыриха, крепко сжав вымазанные сметаной губы, задирает подол и быстро шлепает чрез грязь босыми ногами к пьянице.

Растопыриха, развернувшись, ударяет его в ухо, пьяница молча летит торчмя головой в навоз.

Пьяных вообще хоть отбавляй. Не праздник, а сплошное всюду озлобление. Немилому хозяину припоминается все, ставится в укор всякая прижимка, всякая не правда, даже тень прижимки и не правды, даже тень того, чего сроду не бывало и не могло случиться. Но, уж раз лед тронулся, река взыграла, ледоход свое возьмет: потопит низины, принизит горы, смоет всю нечисть с берегов.

Праздник гоготал на всю вселенную свистками пароходов, буйством, криками, пушечной пальбой. И солнце село за тайгу, опутанную пороховой вонью и сизыми дымками.

Поздно вечером в бараках и в домишках начались скандалы я скандальчики.

Столяр Крышкин, немудрящий мужичонка с мочальной бородой, был лют в праздник погулять. Он спустил в кабаке все деньги, сапожишки с новым картузом и пришагал к родной избе, чтобы выкрасть кривобокий самовар в пропой.

Месяц перекатился в небе, глянул вправо. И мы за ним.

Барак. Сотни полторы народу. Раньше жили здесь семейные, теперь, с развитием работ, сюда затесалось много холостых. Чрез весь барак — боковой коридор. Справа — скотские стойла для людей. В каждом стойле живет семья. В коридоре инструменты: кирки, ломы, лопаты, всякий хлам. Тут же, на скамейках или вповалку на полу, спят парни. Их называют «сынками». А замужних баб, готовящих «сынкам» пищу, обшивающих «сынков», стирающих им грязное бельишко, называют «мамками». Абрамиха, грудастая, кривая баба, жена забойщика, имеет пять сынков. Они платят ей по пятерке с носу в месяц. Иногда случается, что, когда муж на ночной работе, сынки спят с нею. Сынкам хорошо; мамке все бы ничего, да грех; мужу денежно, но плохо.

Обычай этот давным-давно крепко вкоренился в жизнь — и выгодно и смрадно. Женщин среди рабочих мало, самка здесь ценится самцами, как редкий соболь. Отсюда — поножовщина, разгул, разврат. Слово «разврат» звучное, но страшное. Однако не всякая таежная баба его боится. Проклятая жизнь во мраке, в нищете, в подлых нечеловеческих условиях труда толкает бабу в пропасть. Баба падает на дно, баба перестает быть человеком.

— А-а-а! — нежданно вваливается в барак пьяный забойщик Абрамов. Он плечом срывает с петель дверь в свое стойло, с размаху бьет по морде спящего на его кровати толсторожего «сынка», хватает за косу жену, пинками грязных бахил расшвыривает по углам заплаканных своих ребят, орет:

— Топор! Топор. Всем башки срублю! Месяц перекатился влево. И мы за ним! Будь здесь Нина, пожалуй Прохор Петрович не посмел бы распоясаться вовсю.

Вот они, спотыкаясь в хрюкая, вылезли из громовского дома, обнялись, как хмельные мужики, за шеи и вдоль по улице густо месят грязь штиблетами, модными туфлями, лакированными, в шпорах, сапогами. В корню простоволосый Прохор, справа — пристав, слева — мистер Кук с погасшей трубкою в зубах; за шею Кука держится Илья, за шею пристава, как матерый на дыбах медведь, дьякон Ферапонт. Пьяная шеренга, выделывая ногами кренделя, то идет прямо, то вдруг, как от урагана, вся посунется вправо, двинется в забор и бежит к канаве, влево.

Кто во что горазд, как быки на бойне, они орут воинственную песню:

Мы дружно на врагов,

На бой, друзья, спешим. —

И валятся в канаву. Сопровождавшие их стражники соскакивают с коней, выпрастывают очумелых людей из грязи, говорят:

— Васкородия, отцы дьяконы, господа… Будьте столь добры домой… Утонете… Недолго и захлебнуться.

Обляпанные черным киселем господа мычат, лезут в драку, валятся. На кудрявой голове Ильи Сохатых полтора пуда грязищи. У мистера Кука тоже не видать лица из слоя грязи торчит обмороженный нос да трубка.

Урядник командует с коня:

— Сидорчук! Мохов. Лыскин! Волоките их, дьяволов, за руки и за ноги домой. Тычь дьякона-то в морду, Они все, черти, в бессознании…

…Месяц закрылся черной тучей. В тайге мрак и тишина. Но вот движется-мелькает огонек. Это Филька Шворень. И мы за ним.

Филька в бархатной синего цвета «надевашке». Он прямо с гулянки, но трезвехонек, притворился пьяным и утек. За голенищем Фильки нож, в руке маленький ломик-фомка и фонарь. Глаза разбойника горят. Горе оплошавшему: раз — и череп, как горшок.

Вдруг — еще фонарик.

— Я, — ответил тот самый Гришка Гнус, что оконфузил в церкви Нину, бросив на тарелку старосты двадцать пять рублей.

Они вступили на прииск «Новый», изрезанный ямами, канавами. Ночь, как сажа. Шли зорко, чтоб не ухнуть в провал и не захлебнуться. Кое-где под ногами лохрустывал, как соль, снежок; вязкая, раздрябшая глина засасывала ноги.

— Стоп! Кажись, здесь.

Филька ломиком сорвал замок, и оба хищника спустились в шахту. Стальные кайлы в руках богатырей заработали с лихорадочным усердием. Часа через два Филька Шкворень вылез. Гришка Гнус — бадья за бадьей — подавал ему золотоносный песок. Заработал вашгерд. Промывка шла успешно. Золотые крупинки крупны. Хищники дрожали от холода и внутреннего волненья.

— Богатимое золото, — шепнул Шкворень.

— А то — целый год хлещемся в забое, и хошь бы хрен…

— Дурак. Эту жилу я нашел, знаешь, когда? Еще в позапрошлый понедельник. Напоролся на нее, да ну скорей каменьем заваливать. А ты думал, как?

— Фартовый ты парень, язви тя.

Из падей и распадков потянуло с гольцов резким предутренним холодом. Хищники торопливо елозили огоньками фонарей по дну вашгерда.

— Сбирай, благословясь, крупку… На мой взгляд фунта три с гаком, — прошептал Шкворень.

Стукаясь во тьме лбами и сопя, они стали снимать совочками добычу и ссыпать ее в кожаную сумку. Руки их тряслись, дрожало сердце, и все куда-то провалилось сквозь землю, только глаза горели, клокотал пыхтящий хрип в груди, и подремывали с запотевшими стеклами фонарики.

И в токах леденящего холода с гольцов восстал из тьмы занозистый, с подковыркой, голос Ездакова:

— Помогай бог. Что, крупка?

Фонарики — фук! — и скрылись. Хищники испуганными крокодилами поползли на брюхе прочь. И грохнул, как гром, выстрел, за ним — другой. Вся тайга всполошилась и загрохотала. Раскатистое эхо, барабаня в горы, в небеса, во мрак, оглушало хищников, будило всякую тварь: зверей, птиц, человека. Осторожно, чтоб не рухнуть в яму, затопотали кони, посвист и боевые крики стражников стегали воздух, выстрелы бухали часто, нервно, как на войне при неожиданной ночной атаке.

И слышались окрики Фомы Григорьевича Ездакова:

— Сволочи! Ах, сволочи. Так-то вы караулите хозяйское добро?!

Проскакавший во тьме всадник едва не растоптал Фильку Шкворня — и дальше. Филькино сердце обмерло, упало, и сам он свалился в глубокую яму с холодной жижей.

Шумнула, крепко завыла тайга, поднялся ветер, дождь. И ничего не разобрать, есть кто живой иль непогодь всех смела с земли. Филька Шкворень в яме коченел.

Взмокшая, обляпанная грязью бархатная надевашка невыносимо знобила тело: Нет сил бороться с холодом. Яма глубокая, — не выбраться. Прошел, пожалуй, целый час.

Повалил густой липкий снег. Он быстро сровняет Филькину могилу с землей. В лютых муках умирать страшно. Ледяная грязь успела засосать Фильку по горло. Неминучая смерть пришла… Борода Фильки затряслась. Он скривил рот, всхлипнул:

— Отходили мои ноженьки. Прощай, белый свет. Прощай!

Но в угасающем сознании вдруг встал ослепительный свет, он хлынул мгновенной волной во все уголки тела. Филька выпростал из ледяного киселя и вытер о шапку грязные руки, вложил в рот четыре пальца и свистнул с такой силой, что у него зазвенело в ушах.

— Хватай. Держись крепче!

И Гришка Гнус спустил в яму свой шелковый кушак.

…Снег, хляби, ветер, грязь. Горничная Настя смеялась до слез, но сердце ее раздражалось: все паркетные полы, вся мебель замазаны мерзостью, плевками, усыпаны битой посудой.

Затопили две ванны. Всех обмыли. Над господами работали два конюха и кучер. Мистер Кук лежал в ванне с трубкой в зубах, бормотал: «Без рубашка — ближе к телу… Очшень лютший русский пословисс…» — сплюнул через губу и уснул. Илья Сохатых лез со всеми в драку, он не позволял себя раздеть и наотрез отказался мыться. Он на весь дом кричал, что его жена беременна, что она очень ревнивая, а тут — здравствуйте пожалуйста — лезет снимать с него исподнее какая-то, прости господи, Настя, девка.

— То есть я не Настя, я мужчина, — внушал ему кучер. — Вот, взгляните крепче. Можете мою бороду усмотреть?

— Н-не могу, эфиопская твоя морда, вибрион. Не трожь меня, я с волком лягу!

Дьякон мылся в ванне самостоятельно, напевая псалом царя Давида:

Омыеши мя, и паче стега убелюся…

Он выстирал штаны, белье и развесил на веревке для просушки. Голым Геркулесом он вступил в столовую, — Настя, бросив щетку, с визгом убежала. Ферапонт сдернул со стола залитую вином скатерть, закутался в нее и разлегся в кабинете на полу возле письменного хозяйского стола, сказав:

— Манечка, не сомневайся: я здесь.

Инженер Протасов любил весенними вечерами заходить в эту избушку. Иногда просиживал в ней до самого утра. Чрез сени жили хозяева, в передней половине ссыльный, «царский преступник», чучельщик Шапошников. Он маленький, бородатый, лысый. По стенам, на окнах, на столе звери и зверушки, в углу с оскаленной пастью волк.

— Что же делать! Охота дает мне развлечение, препарировка кормит меня. Иначе в этой глуши — духовная смерть.

Первая встреча произошла так. Инженер Протасов принес коробку печенья и фунт сыру. За чаем ведутся длинные разговоры. Протасов все пристальней приглядывается к ссыльнопоселенцу, упорно что-то припоминает и никак не может вспомнить нужное. Вдруг Шапошников начинает рассказывать о своем старшем брате, погибшем в селе Медведеве. Протасов весь насторожился, кровь бросилась в голову, спросил:

— Подробностей не знаю, товарищ. Говорят, спился, сошел с ума, сгорел. Брат, помню, писал мне о вашем патроне Громове, когда тот еще мальчишкой был. Припоминаю, он пророчил Громову большую судьбу. Еще писал о некоей необычайной демонической женщине. С весьма странной судьбой.

— Как же! Ходят целые легенды.

— Я получил от брата три предсмертных письма. Они написаны одно за другим. Два последних — утром и вечером, в тот же день, я полагаю — в день его трагической смерти. Письма ужасные. Все в мистических прорицаниях, в исступленных фразах. Я удивляюсь, что с ним стряслось? Всегда такой трезвый во взглядах. Очевидно, влияние тайги, всей обстановки, а может быть, и этой женщины. Он ее любил, хотел жениться на ней. Да и немудрено. Вот полюбуйтесь… — Шапошников вытащил из-под деревянной кровати, из сундука, вложенный в футляр застекленный акварельный портрет.

— Брат прислал мне фотографию. Мой приятель, известный портретист, сделал с нее картину.

На Протасова глядела сквозь стекло очаровательная женщина. Правильный овал лица, тугие косы на голове, тонкие изогнутые брови, большие влекущие к себе глаза, — от них нет сил оторваться.

— Так вот она какая, эта Анфиса, — пресекшимся голосом прошептал Протасов. — Да это прямо одна из блестящих фантазий Греза! Сам Рафаэль оцепенел бы перед ней….

— Такие женщины действительно могут свести с ума.

— Но в ней ничего нет демонического, она вся — свет. От нее святость какая-то идет… Ну, Жанна д’Арк, что ли… — Протасов говорил тихо, все еще не отрывал глаз от очаровавшего его лица.

— А это вот мой погибший брат.

— Слушайте! — вскричал Протасов, вглядываясь в большую фотографию. — Да это ж вы!

— Да, я сам смотрю на этот портрет, как в зеркало. Нас всегда путали с братом. Даже голос и манеры. Словом… Кастор и Поллукс.

— Странно. Вы, право, как сказочная птица феникс, восставший из пепла.

— Хмм… Пожалуй. И если б я повстречался с Громовым, он обалдел бы. И, знаете, у меня есть еще интересный документ… Он вас, товарищ, может поразить. Приготовьтесь, — и Шапошников стал рыться в сундуке, набитом потрепанными книгами. — Пожалуйста, наливайте сами, кушайте… Прикройте самовар. Он с угаром… Вот-с, извольте. — И Шапошников подал несколько листов бумаги, исписанных мелким угловатым почерком. — Это черновик донесения министру юстиции прокурора Стращалова по делу об убийстве Анфисы Козыревой. Словом, уголовный роман о Прохоре Громове. Довольно интересный. Тут и о брате моем. Возьмите с собой. На досуге прочтете.

— Но как же он… к вам…

— Стращалов — мой приятель. Когда-то вместе в университете учились. Потом, года три тому назад, повстречались в ссылке.

— Да, бывший прокурор Стращалов — революционер… — и Шапошников, потирая руки, захихикал в бороду. — Прокурор и… Да, странно. Досталось ему, ну не политическое, а близкое к политике дело… Студент какой-то… Ну, речь. А прокурор, вместо обвинения, как начал да как начал крыть наши порядки! Ну, обыск… Нашли литературу. Вообще жандармерия давненько до него добиралась. Вот так-то…

— Где же он теперь?

— Кто, прокурор? А недалеко. Полагает перепроситься сюда.

Протасов заглянул в самый конец, в резюме докладной записки. Шапошников заметил, как щеки гостя побагровели.

— Черт. Не может быть… — швырнул Протасов рукопись на стол. — Чтоб Громов был убийца. Нет, чушь, гиль…

— Да, Прохор Громов прямой убийца Анфисы и косвенный убийца моего родного брата. Постараюсь с этим мерзавцем сквитаться как-нибудь. — Голос Шапошникова был весь в зазубринах, звучал угрозой. Но Протасов не слыхал его. Мысль Протасова заработала вскачь, вспотычку, его лоб покрылся морщинами, в похолодевших глазах отражалось душевное напряжение; Протасов взвешивал, оценивал за и против, делал поспешные выводы, но тут же опровергал их логикой, направлял мысль в обхват всей громовской жизни с Ниной в центре, снова делал умозаключения. Наконец, отирая рукой вспотевший лоб, сказал:

— Нет, нет… Это невероятно. Ваш прокурор, простите меня, клевещет.

— Не думаю! — закричал фальцетом Шапошников и, потряхивая седеющей бородой, стал взад-вперед бегать по комнате.

Волк, звери и зверушки с любопытством следили за ним глазами. Набитая паклей белка, прижав лапки к пушистой груди, как будто силилась о чем-то намекнуть ему, может быть, о том давно прошедшем зимнем вечере, когда юный Прохор нес от Шапошникова вот такую же, как и она, зверушку, но встретилась Анфиса — шум, крик, звонкая пощечина, и мертвая свидетельница-белка осталась валяться на снегу. Да, да, об этом. И еще о том, что сейчас сюда, может быть, войдет ожившая Анфиса и скажет всему миру, и волку, и зверушкам, кто убил ее. Но Анфисе не проснуться. Только милый ее образ, запечатленный изысканной кистью мастера, безмолвствует в этой хижине, и Протасову нет сил оторваться от него.

— Нет, нет, не думаю, чтоб прокурор Стращалов клеветал, — запыхтел взволнованный Шапошников. — Во всяком случае, он будет здесь и, надеюсь, докажет вам, что ваш Громов — преступник.

К великой радости Протасова, вместе с ожидаемым грузом приехал и Иннокентий Филатыч. А вместе с ним… — Позвольте представить. Это родственник Нины Яковлевны, человек деловой, коммерческий. Иван Иванович Прохоров…

Инженер Протасов козырнул, подал ему руку и сказал Иннокентию Филатычу:

— А я вас попросил бы остаться здесь, помочь мне. Старик с огорчением посмотрел в сторону, подумал и, встряхнув длинными рукавами архалука, сказал:

— Ладно… Ежели надо, останусь… Только по Анюте соскучился я, по дочке.

Однако Анна Иннокентьевна за последнее время не особенно-то скучала об отце. Ее по мере сил старался развлекать закутивший Прохор. Странная какая-то, железная натура этот Прохор Громов. Два раза тонул на днях в весенних бушующих речонках, в третий раз утопил коня, сам выплыл. Время горячее, он с утра до ночи на работе, спит, ест, где придется, но, ежели попадает домой, заходит ночевать к Анне Иннокентьевне.

Никто бы не подумал, даже любовница пристава Наденька, что набожная строгая вдовица сбилась с панталыку, впала в блуд. Анна Иннокентьевна подчас и сама недоумевает, как мог с нею приключиться такой грех. Да уж не демон ли это обольститель, обернувшись Прохором, храпит у нее на пышной, лебяжьего пера постели? Когда пришла ей эта мысль, вдовица обомлела. И, вся смятенная, хотела осенить спящего крестом и ужаснулась: вдруг это действительно сам сатана лежит, его перекрестишь, а он обратится в такое, что в одну минуточку с ума сойдешь. Нет уж, пес с ним… Хоть бы отец скорей приехал.

А случилось это очень просто. Второй день пасхи. Ночь. Стукнуло-брякнуло колечко.

— Сейчас, сейчас. Ах, я прямо с кровати… Я думала — папенька.

Она открыла дверь и, сверкая матово-белыми плечами, помчалась в спальню приодеться.

Попили чайку, подзакусили. Обласканная ночь быстро миновала.

— Куличи, Анюта, у тебя очень сдобные, — говорил утром Прохор.

— Ах, какие же вы греховодники, Прохор Петрович. На кого польстились, на честную вдову. Теперь все говенье мое, весь великий пост — насмарку. — Она улыбалась, но слезы неудержимо текли по ее полным бело-розовым щекам. — И не смейте больше появляться, не пущу. На четвертый день пасхи, когда были съедены все куличи, она, прощаясь, сказала ему:

— Приходите. Буду ждать. Свежих куличиков испеку. Еще сдобней.

На шестой день пасхи, удостоверившись в вероломстве Прохора, Стешенька и Груня решили вымазать бесстыжей вдове ворота дегтем. Но, по великому женскому сердцу, пожалели позорить милого Иннокентия Филатыча и вместо задуманного мщения пошли в гости к Илье Петровичу Сохатых, где и нахлестались обе разными наливками до одурения.

На фоминой неделе Прохор сказал вдове:

— Ты мне надоела. До свиданья.

Анна Иннокентьевна три дня, три ночи неутешно выла, как осиротевшая сова в дупле. А тут пришло письмо:

«Свет Анютушка! Христос воскресе! Я приехал, сижу на реке Большой Поток, на пристани. Заарестовал меня Андрей Андреевич для работы. А со мной родственник Нины Яковлевны — Иван Иваныч Прохоров, будет жить у нас. Приедем внезадолге».

Вешние воды скатились. Угрюм-река вошла в берега свои.

Мистер Кук и дьякон Ферапонт, на удивленье всем, начали купаться. Холодная вода обжигала тело, быстро выбрасывала пловцов на солнечный прогретый воздух. Попробовал было понырять и Илья Сохатых, но схватил насморк, флюс и до жаров проходил с подвязанной щекой. В утешение свое он заметил, что утроба супруги действительно помаленьку увеличивается в объеме.

— Ангелочек… Милая… — сюсюкал Илья, придерживая застарелый флюс.

Он сразу весь обмяк душой и телом, флюс лопнул, и счастливый будущий отец послал в городскую типографию заказ на пригласительные карточки с золотым обрезом «по случаю высокоторжественного крещения младенца»…

Заканчивалось здание большой литейной мастерской с четырьмя вагранками. Вот-вот должны прибыть с Протасовым новые станки и механизмы. Инженер-механику Куку дела по горло. Это ж его специальность. Но, будто по наущению дьявола, с ним стали происходить странные истории. Может быть, — влияние ранних купаний или лучезарно-спешный ход весны, а всего верней, что, потеряв всякую надежду на взаимность Нины, мистер Кук вплотную увлекается теперь девицей Кэтти. Словом, так ли, сяк ли, но мистера Кука по утрам одолевал сильнейший сон. Бедный лакей Иван! От неприятности, от ежедневных выговоров лошадиное лицо его стало еще длинней, а уши больше. Нет, попробуйте-ка вы разбудить этого окаянного американца! Мистеру надо подыматься в семь утра. Иван с шести часов начинает будто бы невзначай шуметь кастрюльками, посудой, ругать собаку, хлопать дверьми. Мистер Кук повертывается к стене, прикрывает ухо думкой и еще крепче засыпает. Без четверти семь, стуча каблуками, как копытами, Иван подходит к изголовью Кука:

— Васкородие! Барин! Мистер Кук мычит.

— Да барин же. Вставайте.

Мистер Кук мычит, отлягивается ногой. Иван неотрывно тянет свою подневольную волынку. Когда его терпение иссякает, он трясет мистера Кука за плечо:

— Да вставайте же, вам говорят! А то опять ругаться будете…

Иван продолжает трясти его, весь сгибается, приставляет рот к самому уху спящего и громко орет. Тогда мистер Кук, озверев, схватывает Ивана за волосы и начинает мотать его голову в разные стороны:

— Вот тебе. Так-так-так… На чужой кровать рта не разевать!

Иван вырывается, отступает в кухню: ему смешно и больно. Бормочет:

— Ну и черт с ним… И пусть дрыхнет. Тьфу! В восемь часов барин вскакивает:

— Иван! Идьет! Для чего не разбудил?!

— Побойтесь, барин, бога… Глотку кричавши повредил.

— Врешь, врешь… Какой такой есть глотка? Дурак! Дня два Иван применял ловкий маневр. Безрезультатно использовав все меры, он на минуту затихал и вдруг оторопело бросался к мистеру:

— Барин! Мамзель Катя, учителка!

— На улке дожидается…

Мистер Кук мгновенно вскакивал и, едва продрав сонные глаза, схватывал одновременно сапоги, штаны, жилетку. Момент горького разочарования сменялся брюзгливой бранью. Но Иван терпел.

На третий раз магическое слово «Катя» произвело обратное действие: мистер Кук выхватил из-под кровати сапог и пустил его в удиравшего лакея. Иван злорадно захохотал, высунул из двери голову, сказал:

— Мимо, васкородие… Крынку изволили с молоком разбить. Вставайте, вставайте.

За чаем мистер Кук дружески беседовал с Иваном:

— Запаздываю на службу. Я этого не терплю. Разбудишь — двадцать копеек. Не разбудишь — штраф.

— Деретесь очень, барин.

— А ты таскай меня за ноги немножечко с кровати, поливай водичкой. Изобрети очшень лючший способ.

Иван изобрел: он достал где-то старую оглоблю, что дало возможность, обезопасив себя расстоянием, тыкать из кухни барина в спину концом оглобли. Пока-то барин вскочит, да сгребет сапог, а Иван уже на улице. Так остроумно был разрешен терзавший лакея вопрос.

Но кто разрешит сердечные терзанья Кэтти?

«Папочка! — писала она отцу. — Не можешь ли ты устроить мне место, где-нибудь там, возле тебя. В такой глуши, как здесь, существовать мне тяжко. Боюсь наделать глупостей».

Впрочем, эти строки писались вскоре же после шалой ночи в лесной охотничьей избушке. Но тогда был снег, мороз, теперь — все зазеленело, и букет нежных фиалок, преподнесенный мистером Куком, стоит возле ее кровати.

Милый, милый мистер Кук! Он вот-вот сделает ей предложение. Он показал ей сберегательную книжку и пачку процентных бумаг. У него капитал в десять тысяч. — Придется запросить папочку, много это или мало? Как жаль, что нет здесь Нины.

Бедный, бедный мистер Кук! Он до сих пор не знает, влюблен он в Кэтти или нет… Какая трудная, какая непонятная вещь — любовь. Для человека, мозг которого загроможден, математическими формулами, схемами стропил и ферм, уравнениями кривых и прочей дребеденью, любовь есть сфинкс. Впрочем, игра в любовь довольно занимательна. А вдруг… вдруг Кэтти) согласится быть его женой? О, тогда все пропало — и мистер Кук погиб. Тогда — прощай мечта о миллионах, о собственных приисках, о широких масштабах жизни. Десять тысяч. Ха-ха! Разве это капитал? Как жаль, как жаль, что здесь нет его богини Нины.

Но вот Нина прислала письмо Протасову:

«Дорогой Андрей. Не сердитесь, что это первое письмо после долгой нашей разлуки. Масса дел. Спасибо, помог расторопный Иннокентий Филатыч. Но ваше присутствие было бы незаменимо. Теперь все помаленьку наладилось. Дела с наследством приведены в относительный порядок. Выяснилась наличность капитала. Я теперь, под вашим руководством, могу воевать с Прохором Петровичем. Надо изобрести систему, которая заставила бы его волей-неволей стать человеком. Я отлично понимаю, что обострять отношения с рабочими опасно: это грозило бы нашей фирме крахом. А вот Прохор Петрович не желает этого понять. Что же касается наших с ним взаимоотношений, то… Впрочем, я не буду писать о них, вы сами сможете догадаться. Только одно скажу, что в глубине души я Прохора все-таки люблю. Вы на это, знаю, горько улыбнетесь, скажете: какая нелепая несообразность. Да, согласна. Вдруг я, христианка, верная жена, и — Прохор: весь, как пластырем, облепленный пороками, грехами. Ну, что ж поделаешь. Бывают аномалии. Да! Самое главное. С Иннокентием Филатычем приедет к вам старик Иван Иваныч Прохоров, мой двоюродный дядя. Пригрейте его. Постарайтесь устроить так, чтоб он не попадался на глаза мужу. По крайней мере — до моего возвращения. А то Прохор может подумать, что я собираюсь постепенно перетащить к нему всех своих родственников.

Об этом старике будут у нас с ним большие разговоры, Теперь о делах… Во-первых…»

Свои дела инженер Протасов завершил блестяще: обоз в полтораста лошадей завтра двинется с грузом в резиденцию «Громово».

За Протасовым, наверное, была слежка — урядник здесь «с понятием», но и Протасов не дурак: после окончания работ он нарочно громко пригласил всех работавших у него «политиков» для расчета в квартиру Шапошникова. Значит — просто деловые отношения, не более. Невиданной щедростью Андрея Андреевича политики остались весьма довольны. За чаем велись страстные разговоры о положении громовских рабочих. Предлагалась подача рабочими коллективной жалобы в Петербург, мирная забастовка, вооруженное восстание. Юноша с блестящими глазами, Краев, покашливая, воскликнул:

— Возьмите меня, товарищ Протасов, к себе на службу — и на третий же день я берусь организовать не мирную, как предлагаете вы, а политическую забастовку со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Это преждевременно, — сказал Протасов. — У меня имеются кой-какие перспективы… Его жена прекрасная женщина… Она… Впрочем, об этом тоже преждевременно.

— Простите, пожалуйста, — желчно заскрипел, как коростель, болезненный Краев. — То есть как это — преждевременно?! Растоптать гада никогда не преждевременно…

— Прежде чем решиться на такой шаг, надо взвесить обстоятельства, которых вы, товарищ Краев, не знаете, — отпарировал — Протасов наскок юного энтузиаста.

— Вы, Протасов, сдается мне, ведете двойную игру, — продолжал горячиться Краев.

— Вы хотите, чтоб и волк был сыт и овцы целы. Абсурд. Вы, как маленький, или — как по уши влюбленный, ждете какого-то чуда от женщины…

— Краев, замолчи! — в два голоса оборвали юношу.

— Еще неизвестно, кто из нас маленький: я или вы. — И голос Протасова дрогнул в обиде. — Что ж вы от меня, Краев, требуете? Впрочем, вы ничего не имеете права требовать от меня.

— От вас требует народ, а не я. — затрясся, как в лихорадке, Краев и закричал, пристукивая сухоньким потным кулачком в острую коленку:

— Вы, если угодно, все время, каждую минуту должны взрывать изнутри предприятия мерзавца Громова! Все время разрушать его благосостояние! Вот путь революционера! А вы что? Вы продались патентованному негодяю за большие деньги… (Протасов вздрогнул и весь похолодел.) Простите меня, дорогой товарищ, не обижайтесь… Я очень болен… Я… — и он надолго закашлялся.

Душе Протасова до предела стало неуютно. Запальчивые слова юноши крепко вонзились в его сознание.

— Продался? Спасибо, спасибо, — едва передохнул он. Все наперебой стали защищать Протасова. Юноша, все еще кашляя, тряс головой, отмахивался руками, страдальчески гримасничал, стараясь улыбнуться оскорбленному им Протасову. Тот прошелся по комнате и, поборов себя, спокойно сказал:

— В данное время и в данном случае всякие радикальные меры по отношению к Громову я считаю нецелесообразными. Что касается линии своего поведения, то я отчет в этом отдам в другом месте.

Возвратясь в свою избу, Андрей Андреевич долго не мог уснуть. Под впечатлением стычки с Краевым в сознании Протасова встал во всю силу трагический вопрос самому себе: революционер, марксист, имеет ли он, в самом деле, право возглавлять крупнейшее дело народного врага и множить его капиталы? Не ложится ли поэтому ответственность за страдания рабочего класса на его собственные плечи. И, как вывод: быть Протасову с Прохором Громовым или расстаться с ним?

Страшно сказать: «быть», еще страшней ответить: «нет». Вопрос остался без ответа, вопрос повис над его судьбой, как меч.

Разбитый Протасов провалялся до утра в тягостной бессоннице. Пред утром, когда тревожная ночь соскользнула с земли в небытие, Протасову улыбнулись обольстительные глаза Нины: «Андрей, мы еще поработаем с тобой, мы еще потягаемся с Прохором Петровичем».

— Да-да, — засыпая, мотнул Протасов отяжелевшей головой по неугревной, как каторга, подушке.

На следующий день, в двенадцать часов, семьдесят пять возчиков сели под навес за стол. Жирные щи, каша, пироги с рыбой и по стакану водки. Изобретательный Иннокентий Филатыч сиял. Он угощал мужиков, как рачительный хозяин. Когда все было съедено, он встал у выхода.

Разукрашенный лентами, цветами, кумачом обоз вытянулся в линию. Заиграла музыка. Каждый возчик, утерев усы рукой, подходил к Иннокентию Филатычу, старик трижды целовался с ним, говорил:

Обласканные возчики спешили к своим лошадям.

Оркестр грянул шибче. Обоз, скрипя колесами, двинулся в поход.

— Счастливо оставаться, папаша! — взмахивали шапками возчики.

Иннокентий Филатыч Груздев закрещивал обоз большим крестом и во все стороны помахивал беленьким платочком. За обозом — продукты, походные кухни и фураж.

— Ну, Кешка, ты, брат, воистину деляга, — сказал приехавший с Груздевым Иван Иваныч Прохоров и, силясь улыбнуться, лишь задвигал черными с густой сединой хохлатыми бровями.

Ямщик подал тройку, оба старика сели в тарантас.

— А я пришел к вам, товарищ, попрощаться. Завтра еду, — сказал Протасов.

Шапошников, потряхивая бородой, с жаром тряс руку Протасова и сам весь трясся.

— Нет, хуже. Нервы… Хотел выпить валерьянки… А вместо того… Эх. Давайте выпьем.

Протасов сел. Шапошников был под изрядным хмельком. Все лицо в напряженном смятении, серые глаза возбуждены.

— Прощайте, Протасов, прощайте. Кажется, закручу.

— Напрасно. К чему это?

— Вы никогда не бывали в ссылке, вот и…

— Человек при всяких обстоятельствах должен оставаться человеком.

Шапошников безнадежно отмахнулся рукой, выпил водки, сморщился, сплюнул сквозь зубы, как горький пьяница.

— Теоретически, — сказал он. — А практически — кой-кто из наших или спивался, или убивал себя. Случается я хуже: женятся на дочках торгашей и едут с товарами в тайгу грабить тунгусов.

— Да, я согласен. Но я устал… Устал, понимаете, жить… И чувствую, что…

Чокнулись, выпили. Непьющий Протасов проглотил скверную водку с омерзением.

— Слушайте, Шапошников… Подарите мне рукопись прокурора.

— Вы не сумеете использовать ее.

Шапошников вздохнул, сморщился, почесал за ухом, сказал: «Возьмите», — я, пошатываясь, подошел к окну. Руки назад, он смотрел через стекла в мрак и ничего не видел. Спина его сутулилась, плечи вздрагивали. Смущенный Протасов стал тихонько насвистывать какой-то мотив.

— Чувствую, что скоро, — раздался от окна надтреснутый голос. — За братом — фють! А страшно… Бездна. Уничтожение сознания.

Протасов молчал. Он не выносил присутствия пьяных, собирался уходить.

Шапошников вдруг круто обернулся, вскинул кулаки и, потеряв равновесие, хлюпнулся задом на скамейку.

— Мерзавец он! Мерзавец… Так ему и скажите… Не сойду с ума, пока не отомщу за брата! А ежели сойду, то и сумасшедший приду к нему, — выкрикивал Шапошников, сильно заикаясь. Потом, как женщина, всхлипнул, ударился затылком в стену и закрыл лицо ладонями. Раздался отрывистый, какой-то лающий плач.

— Я мнимая величина! Я мнимая величина! — отсмаркиваясь, кричал Шапошников. — Я корень квадратный из минус единицы… Презирайте меня, Протасов… Я — не я.

Вдруг в голове Протасова блеснуло дикое предположение: да уж не тот ли это Шапошников, один из героев Анфисина романа? А вся выдуманная история про брата — гиль, бред? Протасов прекрасно знал всю жизнь семейства Громовых в Медведеве из подробнейших рассказов Ильи Сохатых. Что за чертовщина. Не может быть?!

Протасову от мелькнувшей мысли стало не по себе. В голове играл туман от двух рюмок выпитой водки. Он закрыл глаза и старался сосредоточиться. Фу, черт, какая нелепость лезет в голову.

Протасов внезапно вздрогнул, как от прикосновения холодного железа. Против него — Шапошников. Керосиновая лампа едва мерцала. Лицо Шапошникова растерянно, мокро от слез, жалко. Шапошников через силу улыбнулся и, держа Протасова за руку, шутливо погрозил ему пальцем.

— Я знаю, вы о чем. Ерунда, ха-ха. Ерунда! Тот брат сгорел, погиб. Это условно верно, как единица, деленная на нуль, есть бесконечность…

— Условно? — Протасов, робея, глядел в его возбужденные глаза. — Ваш брат заикался, и вы заикаетесь… Это в некотором роде…

— Да, когда пьян или волнуюсь… Наследственно. Дедушка наш алкоголик, отец тоже…

— Вы давно в ссылке?

— Только без экзамена. Я ж говорил вам, что я… Впрочем… Довольно, довольно, милый друг, довольно. — Он вынул из кармана тряпочку и высморкался. — Я… я… я слишком много… страдал. И, поверьте, мне скучно расставаться с вами. Наше село называется — Разбой… Этим все сказано.

Они поцеловались. Волк, звери и зверушки провожали Протасова печальным взглядом.

— Да… — остановился в дверях Протасов. — Дайте мне еще раз взглянуть…

— Что, на Анфису? Нет, нет.

Шапошников, почесывая бока горстями, покачиваясь, залился скрипучим смехом:

— Ре… ревность, понимаете… Ревность. И вдруг лицо его заледенело.

Обоз двигался прямиком, по проложенной Громовым грунтовой дороге. Старики же ехали по старому тракту, чрез деревни, чрез села, где можно сменить лошадей. На второй день путники издали увидели захрясший на аршин в грязи тарантас с поднятыми оглоблями, а в стороне привязанную к дереву, по уши заляпанную грязью лошадь. В тарантасе человек читает газету. Сровнялись.

— Я, Иннокентий Филатыч… Здравствуйте!

— С утра. Часика четыре. Ямщик за народом на пристяжке угнал. Влипли крепко. Это называется — тракт, Сплошная, я вам скажу, аксиома. А с вами кто?

— Так, человек один, — ответил Груздев. Иван Иваныч, закутавшийся в воротник драпового архалука, повел на Илью хохлатыми бровями, отвернулся.

— А я на пристань гоню. Телеграмма получена. Мебель стиль-фасон Прохору Петровичу пришла! — прокричал вдогонку путникам Илья Сохатых. — А наш хозяин на соляных варницах гуляет!

— Чего? Гуляет? Ха-ха! Важно.

К деревне Гулькиной путники подъезжали ранним вечером. Соляные варницы Громова были в версте отсюда, меж двух озер. Будни, а с деревни долетает песня, шум. Пьяный мужик лежит поперек дороги. Пьяная старуха плетется возле изгороди, говорит, сама с собой. Телята пронеслись, задрав хвосты. У поскотины умирает обожравшийся вином пастух-старик. Пьяными голосами враз поют двадцать петухов.

Сивушным духом пышет воздух, голосит гармошка, нескладный хор подхватывает песню, и все звуки покрывает здоровецкий чей-то бас.

— Ферапонт, — сразу догадался, въезжая в хмельную деревеньку, Иннокентий Филатыч.

— Дьякон новый, из кузнецов, Прохора Петровича дружок. Стой, ямщик!

На гребне полого спускавшегося к реке зеленого берега большая десятивесельная лодка. На корме совершенно голый Прохор, во всем своем бесстыдстве. Он прокутил всю ночь, он пьян. Шея у него крепкая, плечи с наплывом, но белое тело стало утрачивать былую стройность, под кожей отлагался разгульный жирок благополучия.

Какая-то дикая забубенность в жесте, в голосе, во взгляде хмельных оплывших глаз. Окруженный толпой загулявших девок, баб, шумливым полчищем детей, он чувствовал себя в своей тарелке, как Посейдон, окруженный Амфитридами. Ему наплевать на всех. Что такое толпа людей? Она продажна. За пятак, за водку он уведет ее куда угодно, он заставит ее ползать на карачках, прикладываться к его купеческому брюху. И пусть посмеет только пикнуть закабаленная деревня, хозяин хлопнет ладонь в ладонь — и староста с сотским сведет всех мужицких коров и лошадей в уплату долга. Но хозяин сегодня добр и пьян, толпа тоже пьяна, толпа колобродит с хозяином весь день. Эх, горькое, горькое ты счастье!

Прохор стоит на корме дубом, крепко держится за руль.

— Господин атаман! — возглашает стоящий на носу дьякон в красной рубахе в плисовых шароварах. — А не видать ли чего в волнах?

— Нет, — ничего не видно, — рассматривая из-под ладони простор Угрюм-реки, по-серьезному отвечает Прохор и, как капельмейстер, взмахивает рукой.

Визгливый хор мужиков и баб с уханьем, с присвистом рвет воздух:

Ничего-о-о в волнах не ви…

Только ло-о-дочка да черне… да черне-е-е-ет!

— Тяни! Тяни! — командуют обалделые, с заплеванными бородами десятский с сотским. С полсотни подгулявших баб и девок, влегая грудью в лямки, прут судно по луговине вниз, к воде. Пять вдребезги пьяных мужиков, падая, разбивая себе зубы, усердно подхватывают лодку сзади.

— Вали веселей, вали. — подбадривает Прохор. — Всем по золотому!

Охальные бабы оглядываются на Прохора, толкают одна другую локтем в бок, хохочут. Девкам оглянуться стыдно, уж разве так, как-нибудь, из-под руки, сквозь пальцы. А вот как подмывает оглянуться.

Лодка поскрипывает, мужики подергивают, бабы зубоскалят над голым Прохором. А лодка ходом-ходом вниз.

— Чего будешь, хозяин, в воде делать? — кричат бабы.

— С бабами, с девками купаться.

— Ишь ты, лакомый! Водичка шибко холодна.

— Коньячком да наливкой согреем…

— Ишь ты. Не ослепни, смотри, на голых глядя… Вот ужо хозяйке твоей пожалуемся… Вот ужо, ужо…

— Стоп!! — гаркает дьякон Ферапонт. Все вздрагивают, выпрямляют спины. — Господин атаман! — вопрошает он. — А не видать ли чего в лодочке?

— Нет, ничего не Видать, — и Прохор вновь взмахивает рукой, как капельмейстер. Хор визжит:

Только паруса беле… да беле-е-еют.

Иван Иванович стоит в тарантасе во весь рост, глаза его как под солнцем куски льдин: покапывают слезы.

— Вот это и есть Прохор-то?

Его голос дрожит, бритый рот кривится.

— Да, — отвечает ему Иннокентий Филатыч. — Он самый.

— Тьфу! — болючий летит плевок вслед удаляющейся лодке с Посейдоном. — Погоняй, ямщик!

Онлайн чтение книги Эмансипированные женщины
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Мадзе чудилось, что она горит на огромном костре: руки и ноги уже обратились в пепел, она дышит пламенем, вместо головы у нее раскаленный докрасна чугунный шар, вместо языка — пылающий уголь.

Она уже не хотела жить, только бы не терпеть этих мучений. И когда ее обнял сон, тяжелый, как поток расплавленного свинца, она застонала, но не от страха. Нет, ее радовало, что огненные языки, терзавшие ее взор, притухают, алеют, как зарево заката, а сама она летит в бездонную пропасть, где становится все темней, темней, но и прохладней.

Конец? Нет еще. Ее обдало вдруг резким запахом уксуса. Это она упала не в бездонную пропасть, а, верно, в трубу, и под нею пылает плита, на которую льют уксус.

«Ах, какой… ах, какой… ах, какой же острый запах!» — думала она.

Уксуса, должно быть, лили очень много: со всех сторон ее окружили густые облака, море облаков, в которых она парит над городом. Наверно, над городом, потому что слышен колокольный звон: в ушах, в голове, в горле и груди, в руках и ногах. Странный звон! «Это по мне перезванивают, — думает Мадзя. — Я — пани Ляттер, и я утопилась. Звонят колокола и спрашивают: зачем ты это сделала? Ведь ты оставила пансион, детей. »

Белый туман облаков разорвался, и Мадзя увидела чье-то лицо. Это было доброе лицо с седыми усами и коротко подстриженными бачками.

«Что это за старичок. »

Ей показалось, что рядом, в клубах острых паров, лежит другая девушка, и старичок — это доктор и отец той другой.

Колокола все звонили в голове, горле, руках, одни в басовом, другие в скрипичном ключе, и говорили между собой:

— Феликс, прошу тебя, вызови Бжозовского!

— Ни за что! Я не позволю травить родную дочь!

— Ты же видишь, это…

— Легкий, совсем легкий случай!

— Тогда я пошлю за ксендзом…

— Никаких ксендзов, никаких коновалов!

— Ах, что мне, несчастной, делать! — рыдал кто-то в скрипичном ключе.

— Успокойся, ей нужен покой! Ведь и мне она родная дочь… Покой, только покой!

Она хотела ответить этим стонущим колоколам или тоскующим людям: «Я все слышу!» — но ей не хотелось разжимать губы.

Белое облако — не пары уксуса, а тонкая, нежная пелена пуха или снега, но не холодного, а теплого снега. Нет, это мотки кружев, они неприметно все развиваются, все развиваются… Вон плющ, на одном листке качается мальчик с пальчик. Прилетел воробей и хочет клюнуть мальчика в головку. Но мальчик смеется и прячет головку под листком, а удивленный воробей машет крылышками и жужжит, как пчела.

Плющ уплывает, а она… боже, как она растет! Руки и ноги уже коснулись горизонта, и горизонт бежит прочь. Она все растет, разбросавшись на беспредельном лазурном ложе, по которому плывут золотые и розовые облачка.

«Кто я? — думает она. — Ничто или одно из вон тех облачков? В самом ли деле я пани Ляттер, в самом ли деле я утопилась? А может, она вовсе не утопилась, зачем ей было топиться. »

И когда она думает так, одно облачко, то, что застыло сбоку, принимает черты человеческого лица. Она видит увядшее женское лицо, с большими ввалившимися глазами, в которых застыла тревога. Может, это пани Ляттер? Нет, это панна Марта, хозяйка пансиона… Нет, нет, перед нею блондинка, и в волосах ее белеют седые нити. Ах, да, вспомнила! Когда-то, когда-то очень давно, эта женщина приподымала ее, вливала ей что-то в рот, клала ей что-то на голову, а порой со слезами опускалась на колени и целовала ей ноги. «Кто же это? Кто же это. Ведь это кто-то знакомый. »

Увядшее женское лицо приблизилось к ее лицу, полные тревоги глаза с любовью глядели на нее, и в эту минуту на лоб больной упала слеза. Она потекла по щеке, по шее, скатилась на грудь, и — вдруг… Казалось, на пылающее тело пала обильная роса слез, холодных, целительных. И всюду, куда они падали, исчезали огонь и боль, проходило оцепенение, и с каждой слезой пробуждались мысль, память и то спокойное ощущение счастья, какое не передать человеческими словами.

Больная шевельнулась на постели, протянула влажную руку, но рука упала на грудь.

— Мама! — прошептала она.

— Ты узнаешь меня, Мадзя? — крикнула седеющая женщина. — Ты узнаешь, жизнь моя, сокровище мое! Это бог милосердный вернул мне тебя…

— Тише, матушка, тише! — послышался мягкий мужской голос.

— Посмотри, Феликс, она узнала меня, — со слезами говорила женщина. — Она вся в испарине…

— Как раз сегодня я и ждал перелома. Пойдем, мать! Ей нужен покой!

Они вышли, а в сердце Мадзи проснулся страх. Она уже пришла в себя, но лишь для того, чтобы почувствовать, что с нею творится что-то неладное. Мысли путаются, слух слабеет, глаза заволакиваются туманом и тьмой. «Я умираю!» — хотела крикнуть она, но голос замер, и ее охватили мрак и бессилие.

Когда она снова проснулась, первое, что она ощутила, было радостное изумление.

«Я дома, — подумала она, — но мне снились странные сны!»

Лежа в постели, она с трудом стала озираться. Видно, раннее утро, шторы опущены, и только сквозь стеклянную дверь, между ковром, которым она занавешена, и стеной, пробивается из сада полоса света.

— Но почему я сплю в гостиной? — сказала она про себя.

Да, это гостиная. Комод, большое зеркало, занавешенное простыней, мебель, обитая синей выцветшей камкой, два окна на улицу и стеклянная дверь, которая выходит в сад. Даже фортепьяно стоит в углу, покрытое серым чехлом.

— Но почему я здесь сплю? — прошептала она.

Понемногу, словно сквозь туман, она начала вспоминать отъезд из Варшавы после телеграммы Мельницкого, сообщившего о том, что пани Ляттер утонула. (Так, значит, это была правда. ) Потом ей пришло на память, что домой она вернулась в дождливый день, что встречала ее младшая сестра, Зося, и два каких-то господина: один помоложе, другой постарше, но оба приятные. Помнится, мать, со страхом глядя на нее, спросила: «Что с тобой, Мадзя?» — а отец взял ее за пульс, посмотрел язык и велел лечь в постель.

«Она устала и промокла», — сказал отец.

«Не послать ли за Бжозовским?» — спросила перепуганная мать.

«Никаких коновалов, никаких отрав, — возразил отец. — Ей нужен покой, все обойдется».

Ну, вот все и обошлось, если бы только не эти ужасные сны!

Дверь гостиной скрипнула, и Мадзя услышала разговор.

— Вино, сударыня, отменное, венгерское, сладкое. Эйзенман клялся, что только вам уступает бутылку за три рубля, — произнес мужской голос.

— Не нам, сударь, а вам, — возразила мать Мадзи. — Позвольте, сударь, я верну вам деньги…

— Да это не к спеху, сударыня! Мне было бы очень приятно…

Мадзя открыла глаза, чтобы посмотреть на мужчину, но увидела только мать, которая на цыпочках подошла к комоду и достала кошелек. В полосе света, падавшей из сада, Мадзя узнала свой кошелек.

«Наверно, у мамы нет мелочи», — подумала Мадзя.

— Вы мне сдачи с десяти рублей дадите? — спросила мать.

— С удовольствием, сударыня. Хотя мне было бы приятней преподнести вино панне Магдалене, — тихо говорил мужчина, стоя за дверью. — Итак, кризис миновал? Какое счастье! Вчера я был в костеле и всю обедню молился о здравии…

Мадзя услышала шелест денег, шарканье ног, затем кто-то запер дверь.

— Тоже мне поклонник! — прошептала мать, стоя над постелью.

Мадзя почувствовала, что мать всматривается в ее лицо; но за минуту до этого у нее сами сомкнулись глаза, и не было сил открыть их. Она ощутила на лбу нежный поцелуй и снова уснула.

С этой поры Мадзю оставили страшные сновиденья, хотя она засыпала по нескольку раз в день. Сон ее был теперь таким крепким и внезапным, что, проснувшись, она, случалось, хотела продолжать разговор, начатый два часа назад.

Каждое пробуждение было для нее неожиданностью; самые обыденные вещи казались ей новыми, точно она только сейчас появилась на свет или вернулась из другого мира. Она не могла оторвать глаз от дикого винограда, который вился по стене между двумя окнами, и с удовольствием раздумывала о том, кто же создал дикий виноград, и мыслимо ли это, что гибкие его плети и темно-зеленые листья выросли сами собой, без помощи умелых, хоть и невидимых рук? Еще больше восхищал ее вид мухи, которая садилась порой на пикейное одеяло. С изумлением задавалась она вопросом, как может эта маленькая мушка бегать и даже летать? Как может она испытывать голод, любопытство или страх?

«Видно, она чувствует так же, как и я. Быть может, в эту минуту она смотрит на меня и удивляется, что на свете существуют такие огромные и неуклюжие чудовища, как человек», — говорила она и тянулась к мушке прозрачными пальцами.

Но муха улетела, а над Мадзей прозвучал мужской голос:

— Ну-ну! Ты уже вспоминаешь экзерсисы на фортепьяно?

— Нет, папочка, — ответила она. — Я хотела поиграть с мушкой.

— Что ты выдумываешь, Мадзя? — вмешалась мать, стоявшая рядом. — Взрослая барышня играет с мухами.

— Прекрасно, — сказал отец. — Это доказывает, что силы возвращаются не внезапно, а постепенно. Как же ты себя чувствуешь? — спросил он немного погодя.

— Мне хочется есть.

— Ты, моя милочка, ешь каждый час, — заметила мать. — Молоко, бульон, вино…

— Давайте ей молоко и бульон через каждые три четверти часа, — распорядился отец.

— Мне скучно, папа! Почему здесь темно?

— Тебе скучно? Это очень хорошо, дитя мое. Сегодня можно поднять одну шторку… Дверь в сад тоже надо отворить.

— Ах, Феликс, как бы это ей не повредило! — стала возражать мать.

— Толкуй, толкуй! — воскликнул отец. — Хорош будет род человеческий, если начнет верить, что ему вредны свежий воздух и солнце.

Папа и мама ушли, но Мадзя тут же крикнула:

— Что тебе, деточка?

— Я вас еще не поцеловала, и вы меня тоже! Так нельзя…

Отец вернулся, присел на постель, взял больную за обе руки и, целуя ее, сказал:

— Да мы сегодня с тобой ласкались уже два раза.

— Я не помню, — в страхе прошептала она.

— А помнишь ли ты, — говорил он, склоняясь над нею, — как в комнате у мамы я сидел над твоей колыбелькой? А помнишь ли ты, как я качал тебя на коленях или как ты играла моими часами? А помнишь ли ты, как в этом вот зальце велела мне достать из-под стола котенка, который вырвался у тебя из рук? Не помнишь, потому что была малюткой. И сегодня ты маленький ребенок, который спит двадцать часов в сутки и сквозь сон попивает молочко. Только тогда тебе пришлось годами расти, а теперь ты вырастешь за несколько дней и снова станешь взрослой барышней, к которой уже стучатся кавалеры…

— Феликс! — прикрикнула на него мать.

В другой раз Мадзю разбудил разговор в растворенных дверях.

— Ну, прилично ли это пробираться тайком в комнату к барышне? — смеясь, говорила мать.

— Ах, сударыня! Тысячу извинений, но, клянусь честью, я даже не взглянул… Нашел в саду чашку, налил воды, положил вот их, увидел, что дверь отворена, и хотел поставить чашку на пол. Но панна Магдалена могла бы принимать визиты, она прекрасно выглядит, — говорил какой-то мужчина.

— Мадонна, истинная Мадонна! — сложив руки, вздыхал мужчина.

— Вы, пан Людвик, волокита. Вот я Фемце скажу…

— Э, что там панна Евфемия! Не могу же я соперничать с почтовым чиновником.

В эту минуту Мадзя услышала приятный запах. Она приоткрыла глаза и на столике, неподалеку от постели, заметила глиняную чашку, полную фиалок. В дверях, ведущих в сад, она увидела господина с сильной проседью, пышными бакенбардами и моноклем в глазу, говорившего с ее матерью. Мадзе бросилось в глаза, что господин голенаст, носит куцую визитку и делает такие движения, точно у него болит поясница.

— Сестра просила узнать, не нужны ли вам… — начал господин.

— Нет, нет, благодарю вас… А впрочем, на той неделе, пожалуй, придется попросить… Вы не поверите, сколько хлопот с этими должниками! Все стараются оттянуть до последней минуты, — говорила мать, удаляясь с гостем в глубь сада.

«Что это значит?» — думала Мадзя, по концу разговора догадываясь, что с деньгами у родителей дела обстоят плохо. От страха пот выступил у нее на лбу: она вспомнила о денежных затруднениях пани Ляттер.

«Боже мой, неужели и у мамы не хватает денег?» — в ужасе подумала Мадзя. Однако она тут же вспомнила о бабушкиных трех тысячах и успокоилась.

— Мама, откуда эти фиалки? — громко спросила она, увидев, что мать вернулась из сада.

— А ты уже заметила цветочки? Это пан Круковский принес.

— Ты с ним познакомилась, когда вернулась из Варшавы. Впрочем, тогда ты, бедняжка, мало кого узнавала. Ах, сколько нам пришлось пережить! Слава богу, все миновалось, ты здорова. Ну, а пан Круковский вот уже несколько лет как переехал со своей сестрой к нам на жительство. Сестра его богатая вдова, у нее тысяч двести злотых, а он живет при ней и когда-нибудь все от нее унаследует. Они свели с нами дружбу, ей уже за шестьдесят, она страдает ревматизмом и лечится у отца, а сам Круковский влюблен в Фемцю и все со мною толкует о ней.

— Почему же он не женится?

— Не знаю, — ответила мать, пожимая плечами. — Человек он хороший, но то ли чудак, то ли просто непостоянен. Всё ему нравятся новые и новые барышни. Сестра хотела женить его, но он еще не встретил своей суженой, — прибавила она в задумчивости.

Мадзя так быстро выздоравливала, что отец велел поднять шторы, разрешил дочери есть цыпленка и даже принимать гостей с короткими визитами.

— Ты их принимай, — говорил он Мадзе, — только сама не разговаривай.

Старые и новые знакомства

Первый визит сделала заседательша со своей дочкой Евфемией. Девушки сердечно поздоровались, как старые подруги. Мадзя по этому случаю вспомнила, что, когда ее отвозили в пансион в Варшаву, заседательша велела ей называть Фемцю, которой было тогда девятнадцать лет, панной Евфемией.

— Видишь ли, моя ке-ерошечка, — с чувством протянула заседательша, — ты еще ребенок, а Фемце и замуж можно…

И Мадзя, приезжая к родителям на каникулы, несколько лет обращалась к Фемце как ко взрослой и называла ее панной Евфемией.

Но в прошлом году, когда Мадзя кончила пансион, заседательша сказала ей вдруг, поджимая, по своему обыкновению, губы:

— Моя де-ерогая Мадзя, почему ты называешь Фемцю панной? Говори ей пе-еросто: Фемця, вы ведь ровесницы.

При этом заседательша сделала красивый и неопределенный жест.

Мадзя сразу не осмелилась назвать панну Евфемию по имени; но перезрелая ровесница горячо расцеловала подругу и воскликнула:

— Ну, скажи: ты, ты, ты, Фемця!

— Ты, ты, ты, Фемця! — покраснев до корней волос, повторила Мадзя.

— Ну вот видишь, как хорошо! — сказала Фемця. — Не знаю, зачем люди ввели столько различий: тот молод, этот стар, а у того должность маленькая… Вот никто никого и не любит, и барышни замуж не выходят…

В день визита заседательша уселась с матерью Мадзи на диванчике, а Фемця, в десятый раз поцеловав выздоравливающую, сказала:

— Я знаю, с тобой нельзя разговаривать. Чтобы не соблазниться, я посижу у окошка, а ты подремли себе.

И она уселась под окном, а в окне среди цветов мелькнула чья-то тень.

— А что, пана Зе-едислава, — протянула заседательша, — вы на каникулы не ждете?

— Не думаю, чтобы он приехал, — вздохнула докторша. — После того как он окончил технологический институт…

— С золотой медалью, — вставила заседательша.

— …он сразу поступил на фабрику и теперь уже сам зарабатывает себе на жизнь.

— Мне из Петербурга писал родственник мужа — он служит в министерстве юстиции, — что пан Зе-едислав сделает прекрасную карьеру. Он изобрел какую-то машину…

— Новый краситель, — поправила ее докторша.

— Да, какую-то ке-ераску, и теперь у него реноме в Петербурге. Родственник мужа писал, что пана Зе-едислава ждет прекрасная будущность, но он чересчур замкнут и не бывает в обществе.

— Работает! — со вздохом сказала мать.

— Да, и немножко увлекается Шопеном.

— Шопенгауэром, мамочка, — поправила ее панна Евфемия, сидевшая у окна. — Шопенгауэр это был философ, пессимист, он говорил, что жизнь — это несчастье, и ненавидел женщин, — продолжала панна Евфемия, обрывая листочки с какой-то ветки и бросая их за окно.

Заседательша кивала головой.

— Вы се-елышите, сударыня! — вполголоса сказала она докторше таким тоном, который означал, что ее дочь необыкновенно образованная особа и что эту ее образованность не ценят в маленьком городишке.

Но докторша в эту минуту не думала о панне Евфемии.

— Здислав, — сказала она со вздохом, — был пессимистом, пока ему казалось, что он нам в тягость. Сегодня, когда он сам зарабатывает себе на жизнь, он уже не предается отчаянию. Зато письма его становятся все короче и короче…

Желая показать, что пан Здислав гораздо меньше ее интересует, чем панна Евфемия, заседательша смотрела в окно. И как назло за цветочной клумбой она заметила тень, которая смахивала на почтового чиновника.

— Фемця, — сказала она, — мне кажется, ты что-то бросаешь за окно…

— Де-ерогая девочка, — жеманно сказала заседательша, — барышне из общества нельзя выглядывать в окошко или бросать на улицу листочки. Разве ты знаешь, кто может поднять листок и какую безрассудную надежду ты можешь пе-еробудить в его сердце? Выйди, Фемця, в сад, погуляй среди цветочков.

Послушная дочка вышла с видом Марии-Антуанетты, шествующей на эшафот.

— Я услала ее, — сказала заседательша, — чтобы она не была свидетелем нашего разговора. — Вместо «свидетелем» заседательша произнесла «се-евидетелем». — Я не хочу, чтобы это невинное дитя даже догадывалось о том, какой наглец или безумец преследует ее…

Докторша хотела заметить, что Мадзя тоже невинное дитя и при ней тоже не следует все рассказывать. Увидев, однако, что Мадзя спокойно лежит с закрытыми глазами, она промолчала.

— Вы, сударыня, добрый друг нашей семьи, — с глубоким вздохом начала заседательша, — поэтому я открою вам мою ужасную тайну. Вы только представьте себе, этот почтовый чиновник, этот Цинаде-еровский безнадежно влюблен в нашу Фемцю. Мне жаль безумца, но я, быть может, меньше жалела бы его, если бы он не был такого низкого звания.

— Его отец, кажется, богат, — прервала ее докторша.

— Какой-то управитель! А Фемця высшее существо! Поверите, сударыня, вот уже двенадцать лет она тайно от меня и от отца выписывает «Пшеглёнд Тыгоднёвы». Получая на почте журнал, она таким образом и познакомилась с паном Цинаде-еровским.

— На почте бывает столько народу! Кто может запретить молодому человеку влюбиться? — заметила докторша.

— Я с вами согласна и, может, даже пожалела бы несчастного, если бы не одно обстоятельство… Вы знаете, за Фемцей серьезно ухаживает Ке-еруковский. Партия подходящая, и я была бы готова пожертвовать своими материнскими чувствами и отдать за него Фемцю. Меж тем Цинаде-еровский начал преследовать Фемцю, — нет, нет, только взглядами и вздохами! И Ке-еруковский вот уже три недели не был у нас…

«С тех пор как увидел Мадзю», — подумала докторша.

— Не пристало мне… — мялась заседательша, опуская взор. — Нет, нет, мы предпочли бы с Фемцей умереть, чем делать такому мужчине авансы… Но вы, сударыня, были так добры к нам, так оберегали любовь этих двух существ, несомненно созданных де-еруг для друга…

— Чем же я могу вам помочь? — спросила докторша, поклявшись в душе, что шагу не сделает для сближения панны Евфемии и Круковского.

— Он постоянно бывает у вас, его сестра так вас любит. Может, представится удобный се-елучай сказать ему, что мы с Фемцей возмущены Цинаде-еровским и обе питаем к пану Людвику самые де-еружеские чувства.

— Мне кажется, сударыня, все и так уладится, — сказала докторша. — Я не могу говорить об этом с паном Круковским, он ведь знает о наших с вами отношениях. Лучше предоставить все времени…

— Может, вы и пе-еравы. В конце концов если пан Людвик начинает ревновать, то все тем временем должно объясниться…

— Само по себе, — подхватила докторша, заранее предвкушая провал всех этих планов.

«Я уж вижу, что он влюбился в Мадзю со времени ее приезда, но ни завлекать его, ни уговаривать вернуться к Фемце не стану».

Вскоре заседательша вспомнила, что и Мадзя и ее мать нуждаются в отдыхе, и — простилась с докторшей. Проходя через зал, панна Евфемия подошла на цыпочках к постели Мадзи и, поцеловав в воздухе ее волосы, положила на одеяло белый цветок и, как всегда, полная поэтического очарования, исчезла за дверью.

— Ах, стареет панна Евфемия, — не без удовольствия сказала про себя матушка Мадзи. — Жеманничать стала, шейка вянет, двадцать семь годков стукнуло…

Мадзя уже стала подниматься, садиться в постели, даже читать книги. В последние дни она сделала интересное наблюдение. Всякий раз, когда приближалось время полдника и ей приносили бульон, бифштекс и рюмку вина, в саду творились странные дела. Неизвестно откуда начинали лететь камешки, они задевали за ветки деревьев, скатывались иногда на землю по крыше.

Мадзя объясняла это явление весьма просто и весьма пессимистично. Каменный дом родителей был уже ветхим и, видимо, медленно разрушался, денег-то на ремонт у родителей не было. Но почему он начинал разрушаться именно в полдень? У Мадзи и тут нашлось объяснение: в шорохе падающих камешков ей слышался как бы голос самой природы:

«Ешь, выродок ты этакий, ешь крепкие бульоны, пей вино, хоть у бедного твоего отца нет надежной крыши над головой!»

Иногда Мадзя порывалась сказать матери, что не хочет таких дорогих блюд и вообще ничего не хочет есть. Но голод был таким сильным, а запах бифштекса таким соблазнительным, что она не могла удержаться и ела, хотя сердце ее было полно презрения к себе.

Однажды ночью налетела короткая, но сильная гроза; казалось, вода затопит землю, молнии сожгут небеса, гром сокрушит городок и ничего уже больше не останется в этом мире. Однако утром Мадзя убедилась, что все стоит на месте, и день необыкновенно прекрасен.

Это был памятный день: около десяти часов утра отец посмотрел на Мадзю и сказал:

— Барышня сегодня встанет с постели.

Какая это была радость! Мальчик-слуга так почистил ей башмачки, что они блестели как зеркало, мать достала из шкафа ситцевый халатик, который таинственная колдунья выстирала и обшила новыми кружевами (по тринадцать грошей за локоть). Няня согрела белье, а кухарка обещала поджарить бифштекс размером с целую тарелку.

Мадзю одели, отворили стеклянную дверь, отец взял дочку под одну руку, мать под другую, и вдвоем они вывели ее в сад. Два воробушка, которые дрались за перышко, лежавшее на земле, при виде Мадзи прервали драку и уставились на девушку. Потом они улетели и, наверно, созвали других птичек, потому что сад в одно мгновение наполнился щебетом. Каштан кистью изумрудных листьев коснулся головы Мадзи, словно желая привлечь ее внимание.

В это же самое время ее приветствовала и открытая беседка, а потемневшая от старости скамья выставила ножку, словно желая кинуться ей навстречу. Каждая вишня, яблонька, груша, каждый куст малины и смородины, каждая грядка клубники, покрытой в эту пору цветами, напоминали Мадзе о себе; они не могли окликнуть ее и манили своим ароматом или вытягивали навстречу ей свои одетые зеленью ветви.

Даже камень, который Мадзя еще маленькой девочкой закатила однажды с братом в угол сада, вынырнул из тени под забором и смотрел на нее, как старик, который силится вспомнить знакомую прежних лет.

А вот стали собираться и люди. Кухарка поцеловала Мадзе руку, мальчик подал ей стул, а няня укрыла ее шалью. Скрипнула калитка, и в сад вошли старые друзья родителей. Восьмидесятилетний майор с огромной трубкой на изогнутом чубуке, ксендз, который крестил Мадзю, заседатель. Ксендз дал ей золотой образок, заседатель поцеловал ее в лоб, а какой-то коротко остриженный молодой человек с белокурыми усиками торчком преподнес ей полуфунтовую коробку английских конфет.

— Сударыня, — сказал он, — вы смело можете попробовать эти конфеты, Эйзенман клялся, что краски совершенно безвредны.

Мадзя не знала, как быть: принять ли от незнакомого молодого человека конфеты, приветствовать ли дорогих гостей, или убежать в сад, который так и манил ее к себе?

Но тут майор, который так зарос, что живо напомнил ей поседелого медведя, не вынимая трубки изо рта, прижал к груди ее головку и пробормотал:

— Ну и переполошила же ты нас, моя милочка!

Мадзя расплакалась, а вслед за нею расплакались мать, няня и кухарка.

— Ну-ну! — прикрикнул майор. — Завело бабье музыку! Нечего тут с ними валандаться! Дай-ка шахматы, доктор.

— Право, не знаю, хорошо ли так вот сразу? — заметил ксендз.

— Что вы, что вы, пожалуйста! — воскликнула мать Мадзи. — Ведь вы несколько недель не играли.

— Ну, если так, — сказал ксендз, — то позволю себе напомнить, что моя очередь играть первую партию с майором.

— Нет, уж простите! — вмешался заседатель.

— Ксендз прав, — прервал его майор.

И они ушли в кабинет доктора, откуда через минуту послышался стук шахмат, посыпавшихся на стол, и пронзительный голос майора, который настаивал на том, что он должен играть белыми.

— Бросим жребий, дорогой майор, бросим жребий, — упирался ксендз.

— Жребий только дуракам помогает! Никаких жребиев! Вчера вы играли белыми! — кричал майор с такой яростью, точно ксендз посягал на его честь или кошелек.

Садовая калитка снова отворилась, и с улицы донеслись голоса.

— Люцусь, ты не проедешь! О, боже! — простонал женский голос.

— Мы столько раз проезжали, сестрица, — возразил мужской голос.

— Ах, боже мой! Люцусь!

— Фигуры не ставят на четыре клетки, а только на одну! — крикнул майор.

— Ну, чего вы опять! — вскипятился ксендз.

В калитке появилась странная группа. На коляске для паралитиков, с зонтиком в одной руке и корзиной цветов в другой, въехала тощая желтая дама в черном атласном платье, вся увешанная ювелирными изделиями. На шее у нее была золотая цепь и сапфирная брошь, у пояса огромные золотые часы, а на руках по два золотых браслета. Коляску катил известный уже Мадзе пан Круковский, у которого из глаза то и дело выпадал монокль.

При виде этой пары молодой человек с усиками торчком внезапно ретировался в гостиную, а оттуда в комнату к шахматистам. Тем временем коляска въехала в сад, и дама уже рассматривала Мадзю в лорнет с золотой ручкой.

— Ах, какая гостья, какая гостья! — воскликнула докторша и бросилась встречать даму в коляске.

Коляска остановилась около Мадзи, пан Круковский с изысканным поклоном вручил выздоравливающей корзину, полную ландышей и фиалок.

— О, как я счастлив, видя вас здоровой! — сказал пан Круковский и нежно поцеловал Мадзе руку.

— Хороша, хороша! — говорила дама в коляске, гримасничая и лорнируя Мадзю. — Мне следовало подождать, пока вы сами ко мне придете, панна… панна…

— Магдалена… — подсказал Круковский.

— Но Людвик так приставал, все время только о вас и говорил…

— Сестрица! — простонал пан Людвик.

— Разве я не говорю, что она хороша? — прервала его нетерпеливая сестра. — Личико в стиле… в стиле…

— Рафаэля, — прошептал брат.

— Мурильо, — поправила его сестра. — Но и она надоест тебе, как все прочие…

— Сестрица! — вспыхнул брат, но на него бросили такой убийственный взгляд, что он сбежал в комнату к шахматистам.

— У вас был тиф? — начала дама, играя лорнетом. — Это тяжелая болезнь, но разве ее можно сравнить с моей? Вот уже шесть лет я шагу не могу ступить без посторонней помощи, болезнь приковала меня к месту, я завишу от прихоти людей. Если бы не ваш отец, я, быть может, совсем не владела бы членами, быть может, даже умерла, что, как я полагаю, никого особенно не огорчило бы. Пани докторша, не могу ли я попросить у вас стакан воды с капелькой красного вина?

— Может, содовой? — спросила матушка Мадзи.

— Ну, что ж, пожалуй! — вздохнула дама. Когда они остались с Мадзей одни, дама сказала:

— А не пойти ли нам под тот каштан?

Несмотря на слабость, Мадзя покатила коляску под каштан.

— Присядьте около меня, возьмите стул, — расслабленным голосом говорила дама. — Давайте познакомимся поближе, прежде чем… Ой.

Это мимо коляски пролетел и ударился оземь камень.

«Опять рушится дом!» — подумала Мадзя, поглядывая на солнце, которое действительно показывало время полдника.

Другой камешек пролетел между ветвями каштана.

— Боже, они убьют меня! — крикнула парализованная дама.

Мадзя охватила руками ее голову и заслонила гостью собственным телом.

— Что это значит? Ах, какой ужас! — кричала дама.

Третий камешек ударился о крышу, с грохотом скатился на грядку клубники, и — в это мгновение совершилось чудо. Парализованная дама, с силой оттолкнув Мадзю, сама выпрыгнула из коляски и опрометью бросилась в гостиную, крича в истошный голос:

— Люцусь! Доктор! Убивают!

В это самое время с улицы донесся детский плач и крик того самого мужчины, который преподнес Мадзе коробку английских конфет:

— Ага! Ты у меня в руках, осел!

Если бы на площади уездного города Иксинова произошло извержение вулкана, в доме доктора не царило бы такое смятение, как после этого и впрямь чрезвычайного происшествия. В мгновение ока хозяин с хозяйкой, прислуга и даже гости, игравшие в шахматы, очутились в гостиной около парализованной дамы, которая, оправившись от внезапного испуга, схватила Мадзю в объятия и кричала:

— Смотрите, господа! Смотри, Люцусь! Вот героиня! Собственной грудью она заслонила меня, благодаря ей я снова владею ногами! Люцусь, — прибавила она, хватая Круковского за руку, — она или никто, понял? На этот раз это я тебе говорю!

— Вы ранены, сударыня? — вскричал майор, ринувшись с огромной трубкой к больной даме.

— Напротив, исцелена! — ответила докторша. — Сама поднялась с коляски и прибежала сюда из сада.

— Она всегда была здорова. Ох, уж эти мне бабы! — сердито сказал майор.

— А вы говорите, что чудес не бывает! — вмешался ксендз. — Вот чудо, которое совершилось у вас на глазах, неверный, — продолжал он, стукая пальцем по голове чудесно исцеленной дамы.

— Э, что вы, ксендз, болтаете! — возразил майор, окутавшись клубами дыма. — Ну, пошли за работу.

— Ступайте, ступайте, — сказал доктор, подавая даме руку. — Сударь, ну-ка возьмите сестру с другой стороны, — обратился он к Круковскому.

В эту минуту в гостиную вошел молодой человек с усиками торчком, ведя за ухо мальчишку, который орал в истошный голос.

— Вот он! — говорил энергический молодой человек. — Сын фельдшера Фляйшмана, осел этакий! За то, что наш почтенный доктор не позволяет пускать кровь мужикам, этот клоп бросает в сад камни.

— Я не за это, — плакал мальчишка. — Я во флюгер на крыше… Я всегда попадал во флюгер! Это другие мальчишки швыряли в сад!

Доктор взял мальчика за подбородок, посмотрел ему в глаза и, покачав головой, сказал:

— Ах, Фляйшманчик! Ну, не реви, ступай домой, а своим друзьям скажи, чтобы не бросали камни в сад, не то я заставлю пособрать их.

— Ладно, пан доктор.

— А мы пойдем гулять, — обратился доктор к удивленной даме. — Пан Круковский, прошу, только попроворней… Раз, два!

— Я не могу! Меня убьют! Ах, я опять не владею ногами! — стонала дама, семеня между доктором и братом, которые пустились вперед крупной рысью.

— Почтенный доктор слишком снисходителен, — говорил молодой человек матушке Мадзи. — За такую шалость Фляйшмана следовало высечь.

— За что? — удивилась Мадзя. — Ведь эти камни исцелили тяжелобольную.

— Тоже мне больная! — пожал плечами молодой человек. — Да она покрепче нас с вами. Позвольте представиться: Ментлевич, — поклонился он, — держу посредническую контору. Всем обязан только себе: у меня нет богатой сестры, которая содержала бы меня и платила за меня долги…

— Сударь, сударь, ну, что это вы говорите? — вмешалась огорченная докторша, услышав, что молодой человек кинул камешек в огород Круковского, и догадываясь, чем вызвана такая неприязнь.

— Только себе, даю слово, только себе, — продолжал пан Ментлевич. — Сказал, что получу образование, и получил…

Докторша тихо вздохнула.

— Сказал, что уйду из управы, и ушел, сказал, что сделаю состояние, и делаю. Уж если я, сударыня, что решу, непременно сделаю. Я умею быть терпеливым…

Мадзя побледнела и оперлась на стул; увидев это, мать извинилась перед Ментлевичем и повела дочь в комнаты.

— Круковский человек очень милый, хороший человек, — говорила она Мадзе. — Любезный, деликатный. Он тебе понравится, когда ты поближе с ним познакомишься.

Но Мадзя была так утомлена, что в эту минуту ей были безразличны и Ментлевич, и Круковский, и даже чудесно исцеленная дама.

Тем временем экс-паралитичка, влекомая доктором и братом, обошла несколько раз сад и призналась, что может ходить. Когда ее освободили от упражнений по ходьбе, она самостоятельно вошла в гостиную, упала на диван и стала расточать похвалы Мадзе, которой она, мол, обязана жизнью и здоровьем. Пан Круковский внимал этим похвалам с восторгом, а пан Ментлевич с кислой миной. Когда докторша вернулась от дочери и экс-паралитичка стала что-то вполголоса ей говорить, показывая золотым лорнетом на брата, смущенный пан Круковский удалился в комнату к шахматистам, а пан Ментлевич, не прощаясь, ушел через сад в город.

Он чего-то так был зол, что, выйдя за калитку, тут же надрал уши двум мальчуганам, которые сквозь щели в заборе заглядывали в сад доктора.

Мадзя быстро выздоравливала. В середине мая она даже раза два вышла в город за покупками. Однажды мать напомнила ей, что завтра воскресенье и следует возблагодарить создателя за ниспосланные милости.

— Мне, милочка, кажется, — сказала мать, — что ты иногда забываешь помолиться…

Слова эти были сказаны мягким голосом, мать вышла, а Мадзя осталась пристыженная.

До этого времени Мадзя молилась от случая к случаю: когда ей было грустно или она видела людское горе, а порой и тогда, когда заходящее солнце окрашивало багрянцем облака или в костеле звучал колокольчик. Однажды она даже стала молиться, увидев, как воробей выстроил на заборе четырех своих маленьких птенчиков и кормил их крошками, которые она им бросала.

Ей казалось, что такой молитвы, которая умиротворяет сердце, достаточно. Замечание матери поразило ее. Хотя в душе она сомневалась, можно ли в костеле молиться усердней, чем под открытым небом, однако тотчас кинулась к своим шкатулкам, чтобы выбрать на завтра ленты и бархатки, которые были бы ей к лицу.

На следующий день еще десяти не было, а Мадзя уже была готова. Однако ей стало страшно, когда она подумала о том, что в костеле надо будет пройти сквозь толпу народа, в которой всякий может сказать:

— Взгляните, вот идет Мадзя, которую бог спас от смерти. Но по ней не видно, чтобы она входила в храм божий с истинным благоговением.

Что греха таить: не по душевному влеченью шла Мадзя в костел, а лишь для того, чтобы исполнить волю матери. Ее особенно угнетало то, что даже отец надел черный, уже потертый кое-где на швах сюртук и взял в углу палку с серебряным набалдашником.

— Ах, какая я гадкая! — говорила она. — Отец, святой человек, такой добрый такой философ, будет за меня молиться, а я, лукавая, колеблюсь…

Когда раздался колокол, призывая к обедне, и мать надела шляпку и турецкую шаль, Мадзя вдруг сказала:

— Мамочка, я попозже пойду. Мне так страшно показаться вдруг на людях. Да и хотелось бы пройти сперва в придел, где плита бабушки… Мама, милая!

— Приходи, доченька, когда хочешь и куда хочешь, — ответил отец.

— Ах, Феликс! — погрозила ему пальцем мать.

— Поверь, матушка, господь бог раньше увидит ее в темном приделе, чем нас с тобой перед главным алтарем. Да и права она, что избегает всех этих франтов… Вон, погляди!

И доктор показал в окно на угол улицы, где кучка ребятишек с восхищением глазела на пана Ментлевича в светлом костюме и новешеньком цилиндре.

Родители вышли; мать держала обеими руками молитвенник Дунина, отец на ходу размахивал палкой. Притаившись за занавеской, Мадзя видела, как навстречу им шагнул пан Ментлевич; он кланялся и о чем-то спрашивал, потом вознамерился было направиться к их дому, но отец взял его под руку, и они пошли все к площади, а за ними издали последовала кучка ребятишек. Через минуту на другом углу улицы показался пан Круковский в темно-синем костюме и панаме, рядом с коляской; на коляске, которую толкала перед собой служанка, восседала его сестра. Вскоре коляска и пан Круковский ускорили шаг и присоединились к родителям Мадзи; отдельные кучки ребятишек тоже соединились, образовав как бы цепь стрелков, босых и обутых, в шляпенках, картузиках и шапчонках, в хламидах и куцых кафтанишках, в рубашонках без порток или в портках, из-под которых выглядывали рубашонки.

«Сколько же здесь детей!» — подумала Мадзя.

Когда она добралась по переулкам до костела, на маленьком старом погосте уже стояла коленопреклоненная толпа деревенских баб, похожая на ковер пестрых цветов. По другую сторону главного входа клонилась толпа мужиков в темных сермягах, а между мужиками и бабами собралась со стороны площади кучка местной интеллигенции. Было тут два-три уездных чиновника, секретари суда и управы, помощник нотариуса и провизор и еще кое-кто из особ менее значительных. Все они глазели на площадь, разглядывая молодых дам и барышень.

Мадзя далеко обошла их и, войдя через калитку на погост, протиснулась между бабами к боковым дверям; с бьющимся сердцем ступила она в придел и забилась в самый темный уголок. Ей казалось, что вся толпа местной интеллигенции в пенсне и темно-зеленых перчатках, с тростями и зонтами ворвется вслед за нею, начнет заглядывать ей под шляпку и отпускать остроты, и все начнут хохотать, хотя посторонний слушатель не нашел бы в их остротах ничего смешного.

В уголке между исповедальней и колонной Мадзя опустилась на колени и смотрела в глубь костела. На скамье, около которой переступал с ноги на ногу пан Ментлевич, мать ее, набожно качая головой, читала Дунина; отец, подперев руками голову, смотрел в задумчивости в окно над главным престолом, откуда струились полосы света, и, наконец, выпрямившись сидел майор.

Ближе, на скамье, около которой пан Круковский, с моноклем в глазу, озирался по сторонам, заседательша показывала его парализованной сестре какую-то молитву, дремал заседатель, и панна Евфемия, сидя вполоборота к пану Круковскому, смотрела на «Крещение во Иордане», написанное живописцем на купольном своде. Чуть подальше, посреди костела, стоял молодой блондин с гривкой, в мундире почтового ведомства, и угрюмо поглядывал то на Круковского, то на панну Евфемию.

Ксендз, совершавший литургию, пел дрожащим голосом перед престолом, а старый органист на хорах, выждав минуту, отвечал ему после каждого возгласа на фисгармонии, в которой один тон фальшивил, а два вовсе молчали. Но вот ксендз что-то подольше попел перед престолом, и подольше помолчала фисгармония, и вдруг раздался довольно согласный хор мужских и женских голосов:

Тебе поем, тебе благословим.

Толпа народа с глухим ропотом пала ниц, бия себя в грудь или воздевая руки; у двери заплакал грудной ребенок, который не умел еще говорить и плачем воздал хвалу богу; в выбитые окна долетел щебет птиц. Даже заседатель проснулся, майор, сидевший до сих пор неподвижно, достал маленький молитвенник, и пан Круковский перестал озираться по сторонам. Казалось, волна молитвенного восторга пробежала по толпе и — не коснулась одной только Мадзи.

«Ах, какая я гадкая! — думала она. — Столько милостей ниспослано мне богом, а я не прочла ни одной молитвы!»

Затихли голоса на хорах, и толпа успокоилась. Кое-кто поднялся с колен, пан Круковский снова вооружился моноклем, на лице молодого человека в мундире почтового ведомства изобразилось презрение. В это время около Мадзи шепотом заговорили два господина.

— Знаете, сударь, сколько он взял за консилиум с Рубинрота? Рубль! слыхали?

— Подумаешь, новость! — ответил другой. — Этот сумасброд всегда так делает, и не только сам вечно сидит без гроша, но и другим вредит.

— И Бжозовскому, и фельдшерам, и мне. Да я бы здесь без сапог остался, если бы за весь день мне пришлось отпустить одну дозу касторки да два порошка хины.

— Он о чужих интересах не думает.

— Скажите, сударь, он о своих детях не думает. Да если бы съехались все трое, не знаю, хватило ли бы у него на обед для них.

Мадзя думала, что лишится чувств. Это говорили об ее отце! Это ее отец не мог бы купить детям на обед, если бы все они съехались!

— О, боже, боже! — прошептала она, чувствуя, что слезы застилают ей глаза.

Все тревоги разом обуяли ее. Когда она училась в пансионе, за нее платила покойная бабушка; но триста рублей в год родители давали сыну, а теперь почти столько же стоит им Зося, хотя бедняжка учится не в Варшаве, а всего лишь в губернском городе. Откуда же взять денег? Уж не с тех ли шести моргов земли, которые они сдают исполу в аренду? Уж не с врачебной ли практики отца? Но ведь отец даже с самых богатых пациентов берет только по рублю; дома на приеме у него бывают бедняки, которые ничего не могут заплатить, а из города он иногда приносит горсть медяков да гривенников, а порой и вовсе ничего.

Что же тут удивительного, что мать в тяжелых обстоятельствах занимает деньги у сестры Круковского, а во время болезни Мадзи взяла у нее самой на расходы тридцать рублей?

Так истратились те небольшие деньги, которые Мадзя привезла из Варшавы; откуда же мать и теперь берет на вино ей, бифштексы и бульоны? Откуда? Экономит на расходах по хозяйству, Мадзя давно заметила, что мать вовсе не ест мяса, а отец ест очень редко, утверждая, что крестьянская пища самая здоровая.

Тогда почему же они не дают ей этой самой здоровой пищи?

Вся история пани Ляттер ожила в ее памяти. Там тоже постепенно росла нужда, там тоже приходилось влезать в долги — ради детей!

Ах, этот вечер, когда пани Ляттер умоляла Мадзю помочь ей бежать! И эта тревога, эта бессвязная речь, блуждающие глаза! А на следующий день такая ужасная смерть! Смерть за любовь к детям!

Отчаяние овладело Мадзей. Если так покончила счеты с жизнью женщина, у которой было только двое детей и состояние оценивалось в десятки тысяч рублей, то что же будет с ее родителями, у которых трое детей и никакого состояния?

Она сжала руки, как беззащитный человек, на которого вот-вот обрушится удар, подняла к небу глаза и сквозь слезы увидела в главном алтаре темный лик богоматери с серебряным венцом.

— Спаси и просвети меня, пресвятая богородица, — прошептала Мадзя, еле удерживаясь от рыданий.

И вдруг свершилось нечто немыслимое для мудрецов и самое обыкновенное для простых душ. Пресвятая богородица, которая доселе взирала на сермяжную толпу, коленопреклоненную у ее ног, посмотрела в сторону, и глубокие, как бесконечность, очи ее на мгновение остановились на Мадзе. Потом они снова обратились на толпу.

«Не схожу ли я с ума?» — промелькнуло у нее в голове.

И все же она не могла сомневаться в том, что крик ее сердца был услышан в царстве вечного покоя. На ее молитву ответило оттуда таинственное эхо, и в душе Мадзи после взрыва отчаяния наступило успокоение.

«Найду выход», — думала Мадзя, чувствуя прилив бодрости, хоть и не видела еще, какой же найдет она выход.

В эту минуту докторша шепнула что-то Ментлевичу, который все время стоял рядом со скамьей доктора. Интересный молодой человек кивнул головой, высоко поднял свой блестящий цилиндр и с трудом стал протискиваться через толпу к Мадзе. К несчастью, этот маневр заметил пан Круковский, который давно уже не спускал глаз и с докторской скамьи, и с ее соседа в цилиндре. Он стоял поближе к приделу, поэтому мигом пробрался к Мадзе и шепнул ей:

— Вас матушка просит.

Мадзя поднялась с колен, пан Круковский, галантный кавалер, подал ей руку и отвел к матери, описав при этом такой полукруг, точно подъезжал в карете четверней. Усадив барышню около родителей, он скромно стал рядышком, свернув в трубку свою панаму.

Ментлевич в остолбенении остановился посреди костела. Он не упустил из виду ни одного из плавных движений соперника. Он видел, как пан Круковский подает Мадзе руку, что ему самому никогда не пришло бы в голову сделать, видел, как левым локтем он расталкивает толпу, как на каждом шагу оберегает свою даму от толчков, забывая при этом, что находится в костеле, как изгибает корпус и наклоняет к ней голову…

Он видел все это и догадался, что пан Круковский для того и состроил такую коварно скромную мину, чтобы уязвить его, пана Ментлевича, который, что ни говори, всем обязан самому себе!

Если бы чувства пана Ментлевича в эту минуту могли обратиться в динамит, от иксиновского костела со всеми окружающими его домами, а быть может, и от части городской площади осталось бы одно воспоминание. Не имея возможности стереть с лица земли пана Круковского, пан Ментлевич решил нанести ему моральный удар. Он начал пробираться в толпе к приделу, и подойдя к скамье заседателя, повернулся спиной к пану Круковскому и завел оживленный разговор с панной Евфемией.

Круковский стоял около Мадзи с таким видом, точно его нимало не интересовали ни Ментлевич, ни смелая атака, предпринятая им на панну Евфемию. Зато молодого блондина с гривкой, в мундире почтового ведомства, поведение Ментлевича весьма обеспокоило. Он протер глаза, раздвинул гривку на лбу, словно не веря не только своим чувствам, но и рассудку. Но когда он увидел, что Ментлевич все фамильярней разговаривает с панной Евфемией и все нежней на нее поглядывает, и когда вдобавок на прелестном личике барышни заметил выражение удовольствия, то горько рассмеялся и стремительно вышел из храма.

Всех этих событий, которые следовали одно за другим с молниеносной быстротой, Мадзя совершенно не заметила, поглощенная видением, перед которым исчез для нее весь реальный мир. Она не слышала, что на хорах мужские голоса по непонятной ошибке затянули одно песнопение, а женские другое, а меж тем эта ошибка вызвала всеобщее замешательство: органист схватился за голову, молящиеся начали озираться на хоры и даже оглянулся огорченный ксендз. Она не видела, что майор вскочил вдруг со скамьи, что старичок в красной пелерине разбудил заседателя и что у главного алтаря показался балдахин, имевший форму зонта; нес балдахин нотариус, старичок с длинным носом и вечно разинутым от удивления ртом, в необыкновенно высоких воротничках и огромном белом галстуке. Обдаваемый фимиамом кадил, залитый лучами света, падавшего из окна, нотариус в этом белом галстуке казался порой херувимом весьма преклонных лет и с весьма куцыми крылышками. По крайней мере такое впечатление он производил на свою супругу, которая всегда впадала в экстаз, когда ее супруг нес над ксендзом балдахин, показывая удивленный свой лик то с одной, то с другой стороны позолоченного древка.

Ксендз снял с престола чашу и, утопая в синих облаках фимиама, возгласил:

У врат твоих стою, господи!

У врат твоих стою, господи! —

подхватил стоголосый хор молящихся. Людская волна качнулась между главным алтарем и хорами и, ударяясь о дверь, то отступала, то вновь набегала. На мгновение перед алтарем стало пусто, затем людская волна нахлынула снова, и снова отхлынула, и снова, ударившись о боковые стены костела, залила ступени алтаря. Стало пусто посредине костела, и вот показался ксендз, которого поддерживали майор и заседатель; тогда людская волна снова залила свободное пространство, толпясь за ксендзом и ведущими его почетными гражданами.

Порою казалось, что это и впрямь ходит волна, прядая и отступая перед золотой чашей, как за много веков до этого смирялась она на бурном озере под стопою Христа.

Мадзя с матерью присоединились к процессии. Они сделали несколько шагов вперед, но толпа снова оттеснила их на два шага, все подвигаясь вперед и отступая назад в такт песнопению и звону колоколов.

В эту минуту Мадзя услышала сбоку детский голос:

— Р-р-р-аз! — ответил второй и, пригнув голову так, точно хотел кого-то забодать, бросился в самую гущу, а за ним ринулся и его товарищ, расталкивая руками народ, как лягушка, когда она ныряет в воду.

— Р-р-раз! — откликнулся чуть подальше третий голос, и снова люди в толпе шарахнулись, как от толчков.

— Ах, бездельники, антихристы, прости господи! — вполголоса сказала какая-то старушка. — Ну никто же за ними, озорниками, не смотрит!

Мадзе представилась вдруг целая толпа ребятишек. Она увидела и того мальчишку в слезах, который бросал камешки в их сад, и тех, что бежали за коляской сестры пана Круковского, и тех, что с восторгом глазели на цилиндр пана Ментлевича. И тех, кого каждый день можно было увидеть на деревьях или на заборах, и тех, что играли в песке на улице, бродили по воде, подвернув до колен штанишки, или во время ливня стояли под водосточной трубой и дрались при этом за лучшее место.

Все это были заброшенные дети, и у Мадзи сверкнула мысль:

«Я открою здесь начальную школу!»

От радости ее бросило в жар.

«Можно собрать целую сотню ребят, — говорила она про себя. — Если каждый станет платить хоть по рублю в месяц, и то наберется сто рублей. Неплохое жалованье! Я бы и маме помогала и Зосю отправила в Варшаву! О, благодарю тебя, пресвятая дева, ибо это ты вразумила меня!»

— Ты что, Мадзя? — глядя на нее, шепотом спросила мать.

Мать хотела похвалить ее, но в эту минуту заметила экс-паралитичку, которую вели под руки доктор и пан Круковский.

«Ах, — подумала докторша, — видно, ей понравился пан Людвик, и она, бедняжка, не умеет скрыть свое чувство. Правда, он старше ее, — вздохнула мать, — но хорошо воспитан и богат. Да будет воля господня! Не стану я ни принуждать ее, ни отговаривать…»

А Мадзя подумала в эту минуту, что одна она не может учить сто человек детей. Придется, стало быть, ограничиться пятьюдесятью рублями в месяц. Но что делать с остальными детьми, которые непременно станут стучаться в такую школу?

«Знаю! — сказала она себе, — я приму в компанию Фемцю, она, бедняжка, не раз жаловалась, что нет у нее поприща деятельности и что она на хлебах у родителей… О, благодарю тебя, пресвятая дева, это ты вразумляешь меня!»

В сердцах просыпается нежность

Мадзя очнулась. Она стояла с матерью на погосте у главного входа. Процессия вернулась в костел, народ стал расходиться. Пан провизор, оба секретаря, помощник нотариуса и другие, менее значительные молодые люди, опираясь на трости и зонты, разглядывали барышень и шепотом обменивались замечаниями. Поодаль стоял в ожидании угрюмый блондин в мундире почтового ведомства.

Мадзя уже не боялась этих молодых людей, ее даже перестали смущать их наглые взгляды. Какое ей до них дело! Она ведь открывает начальную школу, хочет обеспечить себя и родителей, а они пусть себе смотрят, пусть подсмеиваются.

«Я ведь женщина независимая», — подумала она, с благодарностью вспомнив панну Говард, которая столько труда положила, чтобы сделать женщин независимыми.

Подошел отец, он все время вел с паном Круковским под руки экс-паралитичку.

— Люцусь! Доктор! сжальтесь надо мной! Я чувствую, что больше не сделаю ни шага! Я совсем не могу идти!

— Нет, дорогая, вы сами должны дойти до дома, — ответил доктор. По выражению лица пана Круковского было видно, что он с удовольствием усадил бы сестру в коляску и отдал на попечение служанки.

В дверях костела показалось семейство заседателя, а затем вышел и пан Ментлевич. Он уже надел свой блестящий цилиндр, но, увидев доктора с супругой, снова снял его и легким шагом направился к ним.

— Сударь, эй, сударь! — вдруг окликнул его угрюмый молодой человек в мундире почтового ведомства.

— У меня нет времени! — отрезал Ментлевич, недовольный такой фамильярностью обращения в присутствии стольких посторонних.

— Да, но у меня есть и время и дело к вам, — возразил блондин, хватая Ментлевича за руку.

Ни утренняя, ни вечерняя заря никогда не бывали такими румяными, как лицо прелестной Евфемии в эту минуту. Она подбежала к Мадзе и, взяв ее под руку, шепнула:

— Дорогая, пойдем вперед! Я боюсь скандала! Этот Цинадровский…

И они вышли за ограду, а пан Круковский проводил их меланхолическим взглядом, — ему надо было вести с доктором сестру.

— Что случилось, Фемця? — спросила Мадзя.

— Ничего, ничего! Давай поговорим о чем-нибудь, — ответила дочка заседателя.

— О, я хочу сказать тебе об одном важном деле, — сказала Мадзя.

— Я тебе тоже, только как-нибудь в другой раз… Ментлевич сделал тебе предложение?

— Мне? — изумилась Мадзя, останавливаясь посреди площади. — А зачем ему делать мне предложение?

— Затем, чтобы жениться на тебе.

— Перекрестись, Фемця! Я не думаю выходить замуж!

— Как, ты не пойдешь даже за Круковского? — спросила панна Евфемия.

— Ни за кого не пойду, — ответила Мадзя так искренне, что панна Евфемия не могла удержаться и расцеловала ее посреди города.

— Так что ты хотела мне сказать? Уж не остался ли у тебя кто-нибудь в Варшаве? — спросила панна Евфемия.

Лицо Мадзи покрылось нежным румянцем.

— Милая Фемця, — ответила она, — даю тебе слово, я ни о ком не думаю, ни о ком на свете! — прибавила она. — Я тебе вот что хочу предложить. Впрочем, сейчас у нас нет времени, приходи лучше к нам после обеда.

В эту минуту в нескольких шагах от них прошел пан Ментлевич с молодым человеком в мундире почтового ведомства. Оба они были взволнованы и разговаривали так громко, что Мадзя услышала несколько слов.

— Так, говорите, нет? — спросил молодой человек.

— Да ей богу же, нет! — ответил Ментлевич.

Панна Евфемия задумалась. Затем она принужденно рассмеялась и торопливо сказала Мадзе:

— Скажи: да или нет?

— О чем это ты? — удивилась Мадзя.

— Да или нет? — настаивала панна Евфемия, нетерпеливо топая маленькой ножкой.

— Ну, что ж, тогда, нет, — ответила Мадзя.

— Я тоже так думаю, — сказала панна Евфемия. — Подлецы эти мужчины! За исключением тех, кто занимает незначительное положение, — прибавила она с легким ударением. — Ну, будь здорова!

Мадзя была вне себя от удивления. Однако она была так увлечена проектом открытия начальной школы, что забыла не только о странном поведении панны Евфемии, но даже о самом ее существовании.

Около трех часов дня два господина увидели друг друга на противоположных концах той улицы, где стоял дом доктора: Круковский в темно-синем и Ментлевич в светлом костюме. Пан Круковский держал в руках маленький предмет, закрытый бумагой, пан Ментлевич нес под мышкой большой предмет, завернутый в бумагу.

Оба были на одинаковом расстоянии от садовой калитки доктора, и оба одновременно замерли на месте.

Пан Круковский подумал:

«Лучше подождать, пока войдет этот мужлан, чтобы у калитки не надо было уступать ему дорогу».

А пан Ментлевич сказал про себя:

«Чего он там стоит, этот голенастый дупель? Вижу, что-то тащит, верно, панне Магдалене. Пусть первый поднесет свой подарок, посмотрим тогда, кто из нас лучше».

Он стал читать вывеску булочной, потом рассматривать медный таз цирюльника и, наконец, повернулся и исчез за углом немощеной улицы.

«Боится меня… что ж, это хорошо», — решил пан Круковский и с видом победителя вошел в калитку.

Бжеские уже отобедали. Докторша отдыхала в гостиной в кресле, доктор в саду курил дешевую сигару, майор играл с заседателем в беседке в шахматы, а Мадзя прохаживалась по всем комнатам, с нетерпением ожидая Фемцю. Когда она выглянула через отворенную в сад дверь, перед нею вдруг вырос Круковский и с поклоном, исполненным грации, протянул ей маленький букетик роз. Несколько роз было белых, две чайные, одна желтая и одна красная.

— Сестра моя, — сказал он, галантно изгибаясь и расшаркиваясь, — просит вас, сударыня, принять эти цветы.

Смуглое лицо Мадзи покрылось румянцем. Девушку так обрадовал букетик и так смутило смирение подносителя, что она чуть не забыла прошептать:

А в душе сказала:

«Как он робок, как деликатен!»

И в сердце ее проснулось нежное чувство к пану Круковскому. Докторша принесла стакан воды и помогла Мадзе поставить букетик на видном месте в гостиной. Когда она вышла и пан Круковский остался с Мадзей наедине, он сказал, нежно заглядывая ей в глаза:

— Как вы сегодня были печальны в костеле!

— Я? — воскликнула она, снова краснея. — Вы меня видели?

— Да, имел счастье видеть, даже гораздо больше: мне казалось, что я разделяю вашу печаль.

— Ах, что вы, я была довольно весела, — оправдывалась Мадзя, опасаясь, как бы пан Круковский не догадался, что ее беспокоит положение семьи.

— Быть может, это была та задумчивость, к которой располагает наш маленький костел? Прекрасные души везде умеют мечтать…

«Как он учтив!» — подумала Мадзя, с чувством признательности слушая самого элегантного кавалера в Иксинове.

В это мгновение в сад энергическим шагом вошел потный пан Ментлевич. Увидев Мадзю, он достал из-под мышки большой предмет, завернутый в бумагу, и, подавая его, сказал:

— Настоящий торуньский пряник… Благоволите принять, это очень здоровое лакомство!

Мадзя смутилась, но еще больше смутился… сам пан Ментлевич. Он заметил, что тонкие губы Круковского сложились в улыбку, и догадался, что свалял дурака.

Держа в руке злополучный пряник, он не знал, что с ним делать. Губы у него дрожали, глаза остановились, лоб покрылся потом.

«Как он, бедняга, обескуражен!» — подумала Мадзя и, беря у Ментлевича пряник, сказала:

— Большое спасибо! Вот приятная неожиданность! Я ведь очень… люблю этот пряник!

Глаза Ментлевича сверкнули торжеством, а пан Круковский, тонкий наблюдатель, подумал:

«Не женщина, ангел! Она или никто!»

Пан Ментлевич оживился.

— Чудный день, — сказал он, чтобы еще раз не дать маху и помешать Круковскому начать разговор. — Восхитительный день, не правда ли, сударыня?

— Не пройтись ли нам того… по саду? Восхитительный сад! Позвольте предложить, — одним духом выпалил Ментлевич, демонстративно подавая Мадзе руку.

На этот раз Мадзя в изумлении раскрыла глаза, а пан Круковский, изысканный кавалер, закусил губы.

— Ах, — невольно ахнул пан Ментлевич, догадавшись, что попал впросак. Он остановился, изогнув руку, так и не зная, то ли подать ее, то ли отступить, и лоб у него весь покрылся необыкновенно крупными каплями пота.

— Что ж, давайте пройдемся, — ответила Мадзя, торопливо подавая ему руку.

А про себя сказала:

«Бедняга не умеет держать себя в обществе! Какие он, наверно, испытывает муки!»

И на этот раз ее жалостливое сердце исполнилось нежности к пану Ментлевичу.

Но тут на садовой дорожке послышался шелест дамского платья. Это бежала в возбуждении панна Евфемия, завидев двух мужчин, из которых один был недавно, а другой должен был стать ее поклонником.

— Ах, какая ты нехорошая, какая изменница! — воскликнула панна Евфемия. — Обещала подождать, мне ведь столько надо сказать тебе, а сама гуляешь с паном Ментлевичем!

Барышни упали друг другу в объятия, а Ментлевич, воспользовавшись этим обстоятельством, отошел подальше от Мадзи, чтобы она не смогла уже подать ему руку.

«Теперь в моде ходить под руку не в саду, а только в костеле», — думал несчастный, призывая проклятия на голову Круковского.

Взявшись под руки, барышни стали быстро прогуливаться, что вынудило пана Круковского обратить взор на шахматистов, а пана Ментлевича последовать его примеру.

В конце сада под каштаном была скамеечка, куда и увлекла Мадзю панна Евфемия.

— Ну, а теперь рассказывай, какое у тебя ко мне дело? — начала она. — Мы легко отделались от этих господ, — прибавила она, однако безо всякого энтузиазма в голосе.

— Как бы они не обиделись? — с испугом сказала Мадзя.

— Ах, оставь! — ответила панна Евфемия, вытягивая изящно обутые ножки и обмахиваясь каштановым листом. — Пан Круковский прикидывается, будто ко мне равнодушен, поэтому он вынужден избегать нас, ну а пан Ментлевич боится подходить ко мне при пане Круковском.

— Они оба влюблены в тебя? — спросила Мадзя.

— И они, да и другие. Этот почтовый чиновник, ну, знаешь… у него еще такая некрасивая фамилия… он голову потерял от ревности. Говорили, будто бы даже викарий… Впрочем, не будем говорить об этом! Что же ты хотела сказать мне? — закончила панна Евфемия.

— Только, Фемця, это тайна!

— Будь покойна. Да и кому же мне открывать ее?

— Ах! — вздохнула панна Евфемия, как бы желая сказать, что мать она не посвящает в свои тайны.

— Знаешь, — сказала она, помолчав, — я открою здесь начальную школу.

Панна Евфемия выронила лист, раскрыла чудные, как небо, глаза и еще больше вытянула ножки.

— Я. Что в этом плохого?

— Помилуй! — понизив голос, сказала панна Евфемия. — Ведь у нас есть уже учитель, и, знаешь, его жена… сама полет огород и… стирает белье!

— Но ведь она работает, как служанка, в обществе ее никто не принимает.

У Мадзи сверкнули глаза и лицо вспыхнуло от негодования.

— Вот уж не думала, Фемця, что услышу от тебя такие слова! Неужели ты думаешь, что моя мама не полет огород и не стирает? Да она сама постирала мне халатик.

— Твоя мама другое дело. Ее все уважают.

— Надо уважать каждую трудящуюся женщину, особенно если она тяжело работает, — с жаром продолжала Мадзя. — Ведь теперь все женщины хотят трудиться, усердно трудиться и не рассчитывать на помощь родителей или на заработки мужа…

— Так ты хочешь все-таки выйти замуж, — мрачно прервала ее панна Евфемия.

— Да нет же, клянусь тебе! Я только не хочу быть в тягость родителям, хочу помочь Зосе кончить пансион в Варшаве. Да и не смогла бы я сидеть дома сложа руки. Мне бы кусок родительского хлеба поперек горла стал, я бы со стыда сгорела. Да разве я могла бы посмотреть в глаза своим подругам, ведь они все зарабатывают себе на жизнь!

Панна Евфемия покраснела и стала целовать Мадзю.

— Ты эмансипированная! — сказала она. — О, я много слышала о пансионе пани Ляттер и понимаю тебя. Я бы тоже хотела стать независимой, но… возможно ли это в таком глухом углу?

— Возможно, уверяю тебя.

— О, не думай, что я совсем тут закоснела, — продолжала панна Евфемия. — Я тоже хотела зарабатывать себе на жизнь, даже научилась вышивать. Но что из этого вышло? Когда я сказала, что буду продавать свои вышивки, у мамы начались спазмы!

Панна Евфемия тяжело вздохнула.

— Я хотела, — продолжала она, — учить дочку уездного начальника играть на фортепьяно. Но мама опять устроила мне сцену, и с тех пор мы порвали с семьей уездного начальника. Попробуй тут быть эмансипированной, увидишь тогда…

— А я все равно буду, — решительно заявила Мадзя.

— Неужели ты думаешь, что я не эмансипированная? — вполголоса, но с еще большим жаром говорила панна Евфемия. — Когда мне, например, кланяется этот… ну, почтовый чиновник, я слегка отвечаю ему на поклон, а мама об этом и не догадывается. Я тебе еще вот что скажу, Мадзя, только под большим секретом…

— Я ведь тебе открыла свою тайну.

— Да, и я тебе верю, — ответила панна Евфемия. — Так слушай же! Я не только эмансипированная, я держусь радикальных взглядов. Знаешь, что я делаю? Я не хожу в костел с молитвенником, а… читаю «Pensees sur la religion» [6] «Мысли о религии» (франц.) Паскаля. Велела переплести книгу в черную кожу с крестом и золотым обрезом и хожу с нею в костел… Понимаешь?

Мадзю бросило в холод. Ведь еще сегодня, всего несколько часов назад, она на себе испытала покровительство божьей матери! Однако среди независимых женщин Мадзя встречала и вольнодумных, начиная с той же панны Говард, и потому промолчала.

— Может, это тебе не нравится? — глядя ей в глаза, спросила панна Евфемия.

— Я уважаю твои убеждения, — ответила Мадзя. — Однако не будем говорить об этом… Я хочу сделать тебе одно предложение: давай откроем вместе начальную школу. Сама я не справлюсь.

Панна Евфемия заколебалась.

— Мадзя, милочка, дорогая моя, — сказала она, — что скажут в обществе?

И вдруг лицо ее запылало энергией и воодушевлением.

— Ладно! — сказала она, протягивая Мадзе руку. — Я вхожу в компанию. Надо покончить с этим раз навсегда. Я не желаю, чтобы за мной вечно надзирали, я не желаю торговаться с мамой за каждую копейку, взятую на мелкие расходы, за каждый поклон, отданный на улице. Мы открываем пансион. Начальницы пансионов бывают в обществе.

— А разве не начальную школу? — спросила Мадзя.

— Нет, лучше небольшой пансион для девочек из лучших домов. Их наберется порядочно. Я даже вот что тебе скажу: завтра же начинаем искать помещение. Мы будем жить в пансионе, дома я больше не могу оставаться.

— Да, главное — это помещение. Мы снимем две большие комнаты…

— И две маленькие для нас, — подхватила панна Евфемия.

— Надо купить такие парты, какие были у нас, чтобы девочки не горбились и не портили зрение…

— И обить все стены красивенькими обоями, — прервала ее панна Евфемия. — Ментлевич достанет…

— Две классные доски, две кафедры. Да, но самое важное — это картины и наглядные пособия…

— Мебель для моей комнатки у меня прелестная, — говорила панна Евфемия.

— Да, я забыла еще об одной, самой главной вещи: надо получить разрешение в дирекции.

— Нет, это просто замечательно! Скандал с мамой будет ужасный, но все будет кончено. К тому же я уверена, что меня поддержит папа, — обнимая Мадзю, закончила панна Евфемия. — Да здравствует эмансипация, а? — шепнула она Мадзе на ухо.

В это мгновение барышни услышали шорох за забором, точно там кто-то продирался сквозь кусты. Мадзя оглянулась в испуге и в щели между досками забора увидела сверкающий глаз.

— Там кто-то есть, — прошептала панна Евфемия, повиснув на руке Мадзи.

— Наверно, мальчишки, которые швыряют камни.

— Нет, сударыня, — раздался за забором приглушенный голос. — У меня два письма панне Магдалене и одно… панне Евфемии, — с дрожью прибавил голос.

Кто-то просунул в щель два письма.

— Цинадровский! — то бледнея, то краснея, прошептала Мадзе на ухо панна Евфемия.

— Третье письмо я вручу только панне Евфемии, — говорил голос за забором.

Панна Евфемия лихорадочно схватила третье письмо.

— Что за безумие! — сказала она. — Вы меня погубите!

— Простите, сударыня, но я очень несчастен, — ответил голос. — Я ухожу.

Обе барышни побледнели и дрожали как в лихорадке.

— Не видел ли кто-нибудь из беседки? — сказала панна Евфемия.

— Нас заслоняют деревья, — ответила Мадзя. — Какой странный человек!

— Откуда это письмо? — говорила панна Евфемия. — С маркой и со штемпелем… Боже, как я, наверно, изменилась в лице! Если бы сейчас пришла мама, все бы, наверно, открылось.

— Уйдем отсюда, — сказала Мадзя.

Она подала руку панне Евфемии, и, крадучись вдоль забора, девушки обогнули дом и прошли в комнатку Мадзи. Майор в беседке неистово кричал, он требовал перемены хода, орал, что не имел намерения брать туру, так что Мадзя была уверена, что новый способ связи никем не обнаружен.

Панну Евфемию это успокоило больше всякой содовой воды. Она стала перед зеркалом, вынула из кармана маленькую пудреницу и смягчила слишком яркий румянец.

— Что это за письмо? — сказала она, разрывая конверт. — Без подписи.

— Я уверена, что это он сам писал, — сказала Мадзя, глядя на письмо через плечо панны Евфемии, которая начала тихо читать, делая вполголоса замечания:

— «Божество мое неземное…» Это что еще значит. «Я схожу с ума, не ем, не сплю, забываю о своих обязанностях, а ночью ворочаюсь в постели, как Тантал…» Туда же с мифологией! «Какой-то внутренний голос говорит мне, что я Тебе не безразличен, чему Ты неоднократно давала доказательства…» Ах, какой дурак! Давала доказательства. «Ты порвала, небесное созданье…» Что за фамильярность. «…с Круковским, а когда мы встретились на площади, твой сладостный взор изобразил такую страсть…»

— Ну, это уж слишком! — комкая письмо, вспыхнула панна Евфемия.

— Раз уж начала, читай дальше.

— «Если сейчас Ты отвращаешь от меня свой лик, который для меня небо и земля, воздух и вечность, то, видно…» Нет, этот писаришка все время обращается ко мне на «ты». «…кто-то очернил меня. Если бы приехал ревизор, сам управляющий, даже следственная комиссия, я не стал бы оправдываться, ибо я шляхтич с деда и прадеда, гордая душа, и шею гнуть не умею. Но перед Тобою, мой ангел…»

— Осел! — прошипела панна Евфемия, снова комкая письмо. Однако через минуту она опять начала читать:

— «Чтобы мне сквозь землю провалиться, умереть внезапной смертью, если я когда-нибудь отлепил марку за копейку или даже за десять копеек. Может, не помня себя от любви к Тебе, я как-нибудь уронил письмо, и Йосек или какой-нибудь другой почтальон вымел его с мусором. Но я никогда не замарал своей чести, ибо сознаю свой долг перед именем, которое я ношу, и Тобою, мое райское божество…»

— Бедный парень! — заметила Мадзя.

— Скажи лучше: шут! Как он смеет так ко мне обращаться?

— Но как он тебя любит!

— Любить можно, — в гневе возразила панна Евфемия. — Такая уж моя участь, что все с ума сходят. Но писать мне в таком фамильярном тоне! Да неужели он и в самом деле думает, что я обратила на него внимание?

— Ты сама говорила, что отвечаешь на его поклоны.

— Ах, да! Однажды я даже бросила ему увядший листок… Но это милостыня — и он так и должен ее принимать!

Мадзе стало жаль этого беднягу, который любить умел лучше, чем делать признанья. Не отвечая панне Евфемии, она стала распечатывать свои письма.

— А, это от панны Малиновской, — говорила она, пробегая глазами письмо. — Ах, а это от Ады Сольской! Она в Цюрихе… Милая моя Адочка!

— Это та миллионерша? — с живым любопытством спросила панна Евфемия.

В дверь постучались.

— Барышни, пойдемте кофе пить, — сказала докторша, входя в комнату. — Ну, хорошо ли оставлять гостей?

— Я получила письма, мама, — ответила Мадзя.

Панна Евфемия незаметно дернула ее за рукав.

— Письма можно отложить, — ответила мать, — кофе остынет. Приехала сестра пана Людвика.

Барышни вошли в беседку, где на столе, окруженном гостями, стоял кофе со сливками, домашние булочки, сыр с тмином и несколько сортов варенья. Парализованная сестра пана Круковского сердечно приветствовала Мадзю и холодно панну Евфемию; видимо, продолжая разговор, она сказала:

— Ну, зачем ему брать в аренду имение или хлопотать о какой-то службе, если он человек состоятельный? Я в могилу деньги не унесу, оставлю ему столько, что он сможет и жену кормить и детей воспитывать.

— Сестрица, не дать ли вам сахарку? — прервал ее пан Круковский с таким видом, точно его душил воротник.

— Да пошлите вы его, сударыня, в Варшаву. Пусть парень оглядится, встряхнется, — говорил майор, пуская из своей огромной трубки такие клубы дыма, что все общество окуталось ими.

— Очень вам благодарна за совет, — ответила экс-паралитичка, разгоняя вышитым платочком клубы дыма. — Я помню его последнюю поездку в Варшаву.

— Сестрица, не хотите ли булочку с маслом? — прервал ее пан Людвик, на лице которого изобразилось беспокойство.

— Спасибо, Люцусь, — ответила сестра. — Это было в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году. Ему непременно захотелось съездить в Варшаву, ну я и дала ему две тысячи злотых. В два дня его обыграли в карты, он хотел потом отыграться, и мне пришлось доплатить еще шесть тысяч злотых!

— Не прерывай меня, потому что этот случай свидетельствует о твоем благородстве. И вот когда мальчишка после этой авантюры вернулся в деревню, он повалился мне в ноги…

— Но, сестрица. — простонал сорокапятилетний мальчишка.

— Расплакался, как ребенок, поклялся, что больше никогда не уедет из дома, и… сдержал свое слово, пан майор!

— Не даете ему денег, вот он и сидит, — отрубил майор.

— А зачем ему деньги? — удивилась старая дама. — Чего ему не хватает?

Пан Круковский побагровел, а пан Ментлевич был, видно, очень доволен.

— Вечная история с мужчинами, когда они попадают в рабство к бабам! — взорвался майор. — Держится парень годами за юбку, ну и теряет всякую энергию. Да вы лучше дайте ему немного, но от души дайте, и пусть он научится не на ваше состояние рассчитывать, а на самого себя.

— Ну конечно, чтобы он погиб среди вас! — воскликнула дама.

— Среди людей никто не погибает… Напротив, люди помогут ему освободиться от вашей юбки, к которой вы его пришили, — кричал майор.

Казалось, пан Людвик сейчас умрет, да и все общество пришло в такое замешательство, что доктор, желая переменить тему разговора, сказал:

— У пана Ментлевича не было состояния, однако же он собственными трудами пробивается в люди…

— И с помощью добрых людей, — подхватил Ментлевич, целуя доктора в плечо. — Да, люди сделали меня тем, чем я стал! Почтенный доктор всегда говорил мне: возьмись за работу, а то от переписки бумаг в управе ты совсем поглупеешь!

— Немного уж ума у тебя осталось, — пробормотал майор, со злостью прочищая проволокой трубку.

— У вас, сударь, были способности к торговле, так что вы могли бросить службу, — вмешался заседатель.

— Что говорить, способности у меня есть, — подхватил пан Ментлевич. — Но пробудили во мне эти способности счастливый случай и добрые люди. Помню, — продолжал он среди общего молчания, — сижу я как-то в управе за журналом, и вдруг входит пан Белинский и говорит податному инспектору: «Так вы меня, сударь, прижали, что я бы за четыре сотни продал своих буланых, только бы нашелся покупатель». Слушаю я да на ус себе мотаю. На другой день является пан Чернявский и говорит помощнику: «Я бы шесть сотенных отдал за буланых Белинского, так они мне понравились…» Я и это на ус себе мотаю… Вышел пан Чернявский, а я догнал его и говорю: «Дадите, сударь, пятьсот пятьдесят за буланых?» — «Дам, говорит». — «На стол?» — «На стол». — «Слово?» — «Слово». Лечу я тут к Эйзенману, сулю ему двадцать рублей процента за один день, беру у него деньги и еду к пану Белинскому. «Отдадите, говорю, сударь, буланых за четыреста пятьдесят?» — «Ты, говорит, христианская душа, ну а все-таки не обманываешь? Знаю я вас, уездных крыс!» Показал я ему деньги, пан Белинский взял их, отдал мне лошадей и прибавил пятнадцать рублей за труды. Отвалил я тут рублик вознице и айда к пану Чернявскому. Ну, купил шляхтич буланых, только сбавил десятку, дал мне пятьсот сорок рублей, дело, говорит, гешефтом пахнет. Summa summarum: [7] Конечный итог (лат.) пан Белинский заработал тридцать пять рублей, пан Чернявский шестьдесят, Эйзенман двадцать, а я — восемьдесят пять рублей за один день! Потом дулись на меня все: и еврей, и шляхтичи, но мне было уже за что ухватиться, открыл я дело, и ходят теперь ко мне и евреи и шляхтичи: всяк знает, что я дам заработать, хоть и себя не обижу.

— Жаль, что не жил ты в мое время, — сказал майор, — я бы тебя сделал каптенармусом в своем батальоне. Но за такую покупку буланых не денег дал бы тебе, а сорок палок.

— Что поделаешь, пан майор, — гордо озираясь, сказал пан Ментлевич. — Другие были времена, теперь не то. Что город, то норов… — И он засмеялся своей остроте.

После кофе гости разбрелись по саду, панна Евфемия о чем-то шепталась со своим отцом, заседателем. Когда Мадзя на минуту осталась одна, к ней подошел пан Круковский и, остановившись в униженной позе, точно у него совсем разломило поясницу, с волнением прошептал:

— О, как вы, наверно, презираете меня, панна Магдалена!

— Я вас? — воскликнула она. — Боже мой! За что? Вы так добры, так деликатны…

— Но эта унизительная зависимость от сестры, ведь надо мной даже пан Ментлевич смеется! А покровительство пана майора, который иногда обращается со мной с таким пренебреженьем, что… Но, панна Магдалена, войдите в мое положение: могу ли я требовать удовлетворения у старика или бросить больную сестру? Это ужасно быть вечно малолетним! Я чувствую, что люди меня осуждают, но что делать?

Он говорил, задыхаясь, ломая холеные руки и с трудом удерживаясь от слез.

— Не правда ли, сударыня, как я смешон и беспомощен? — прибавил он.

У Мадзи слезы набежали на глаза. С неожиданной смелостью она протянула пану Круковскому руку.

— Успокойтесь, сударь, — сказала она, пожимая поклоннику руку. — Мы, женщины, понимаем подвиги, которых не замечает общество.

Если бы она могла ценою нескольких лет жизни спасти Круковского от цепей подвижничества, она пожертвовала бы этими годами.

Спасаясь от зноя, они направились к Ментлевичу, который держал в руке прутик. Пан Круковский едва успел прошептать:

— Я до гроба не забуду, до гроба!

И он с чувством поцеловал Мадзе руку.

— Пан Круковский! — крикнул Ментлевич. — Вас сестра зовет!

Круковский ушел, бросив на Мадзю глубокий взгляд, и к ней шагнул Ментлевич. Вид у него был весьма озабоченный.

— Сударыня, — начал он, — неужели я в самом деле совершаю неприличности? Майор назвал меня только что хамом.

— Я… ничего не слышала, — в замешательстве ответила Мадзя.

Ментлевич, казалось, был очень удручен. Он сел на скамью рядом с Мадзей и, хлопая прутиком по носкам своих башмаков, продолжал:

— Ах, сударыня, я знаю, что я хам! Мать моя была лавочницей, я не получил никакого образования, вот люди и смеются надо мной и называют хамом, особенно шляхтичи. Вы думаете, я этого не вижу? Ах, как я это чувствую! Иной раз кусок мяса дал бы себе отрезать, только бы научиться таким сладким и тонким ужимкам, как у пана Круковского. Он большой барин, а я — бедняк. У него есть время вертеться перед зеркалом, а мне иной раз поесть спокойно некогда.

Он умолк, потел и вздыхал.

— Панна Магдалена! — сказал он, глядя на Мадзю умоляющими глазами. — Не думайте обо мне дурно, клянусь богом, я ничего от вас не хочу! Вы кончили такой пансион! Мне бы только хоть изредка поглядеть на вас! Так у меня легко на сердце, как я погляжу на вас. А если я невольно оскорблю вас… Э, да что тут говорить! Уж лучше мне сломать себе ногу, чем оскорбить вас…

В прерывистых, полных страсти словах Ментлевича слышалась такая особенная нота, что Мадзе стало жаль его. Молча подала она поклоннику руку и так нежно заглянула ему в глаза, что он повеселел и даже несколько удивился.

Но тут ее позвала мать.

«Бедный, бедный, благородный простак! — думала Мадзя, оставив Ментлевича одного. — Чего бы я не дала, только бы его успокоить и убедить, что не все обращают внимание на одну только внешность…»

Гости начали расходиться. Панна Евфемия была расстроена, пан Круковский погружен в мечты, пан Ментлевич серьезен. У калитки майор поспорил с заседателем, какая будет завтра погода, на улице сестра пана Круковского подняла крик, что коляска сейчас перевернется, но в конце концов все стихло.

Оставшись одна, Мадзя села читать письма. Панна Малиновская писала, что Арнольд, второй муж пани Ляттер, назначил Элене и Казимежу порядочную сумму денег и намеревается покинуть Америку и переселиться с женой и сыном в Варшаву. Она упомянула о том, что шляхтича Мельницкого разбил паралич, когда он увидел тело пани Ляттер. Старик живет теперь в деревне, погрузившись в апатию, и только по временам вспоминает детей покойной. В заключение панна Малиновская просила Мадзю незамедлительно сообщить, желает ли она после каникул служить классной дамой, так как на эту должность есть много кандидаток.

Мадзя решила не поступать на службу к панне Малиновской. К чему! Она откроет здесь маленькую школу, которая даст ей средства к существованию и позволит помогать родителям.

Ада Сольская с восторгом сообщала Мадзе, что в Цюрихе она посещает курсы естественных наук, которыми очень увлекается. Она убедилась, что целью ее жизни может быть только ботаника и что, изучая ботанику, она обретет истинное счастье. Ада упомянула в письме, что Эля Норская живет в каком-то итальянском монастыре, но еще неизвестно, пострижется она в монахини или вернется домой.

Большую часть письма Ада посвятила пану Казимежу Норскому. Он тоже в Цюрихе и изучает общественные науки. Он поразительно серьезен, поразительно трудолюбив, поразительно гениален, полон поразительно высоких стремлений. Как она, Сольская, догадывается, пан Казимеж замышляет радикальную реформу положения женщин. Он должен это сделать, он сделает это в память своей несчастной матери, святой женщины, которая жизнь свою положила в борьбе за независимость женщин. Аду пан Казимеж почти не посвящает в свои гениальные планы, они говорят только о ботанике, которую она ему объясняет. Но в студенческих кружках он рассказывает о своих намерениях, и все, особенно студентки, от него в восторге. К несчастью, Ада в кружках не бывает и даже со студентками незнакома, она домоседка. Но о победах пана Казимежа она прекрасно знает от него самого.

Мадзя несколько раз перечла письмо панны Сольской и наконец спрятала его в хорошенькую коробочку из-под порошков Зейдлица. Она была возбуждена, мечтательно настроена, чуть не целый час гуляла в саду при звездах, наконец — вздохнула и вернулась к себе в комнату.

Когда Мадзя легла спать, она увидела в полусне пана Круковского в темно-синем и пана Ментлевича в светлом костюме; пан Круковский, совсем как наяву, был в панаме, а пан Ментлевич в новом цилиндре. У обоих были несчастные лица, и оба взывали к Мадзе о жалости.

И Мадзя жалела их: одного за то, что он был так деликатен, другого за то, что мать его была лавочницей, и обоих за то, что они чувствовали себя очень несчастными. Чего бы она не дала, только бы они обрели покой!

По мере того как в сердце Мадзи росло сочувствие к пану Круковскому и пану Ментлевичу, образы их все больше сливались: светлый костюм смешивался с темно-синим, цилиндр с панамой и — из двоих ее поклонников стал один.

Мадзя подняла на него глаза и — увидела пана Казимежа.

Это зрелище так ее потрясло, что она проснулась и долго не могла уснуть.

Трехдневный дождь придал городу Иксинову угрюмый вид. Серые тучи ползли с запада на восток такой густой пеленою, что люди могли позабыть цвет неба, и нависали так низко, что порою словно рвались о башенки костела или клубились в ветвях старых лип и каштанов.

Майор надел бурку и высокие сапоги и стал похож на городового в будке; заседатель почти совсем спрятался под зонтиком, и признать его можно было только по панталонам, подвернутым выше лодыжек; пан Ментлевич надел резиновый плащ и глубокие галоши, размеры которых находились в разительной диспропорции с маленьким городишком.

По счастью, никто его не видел; общество сидело по домам, ни одна изящная дама не могла перейти улицу; по обочинам дорог капало со всех крыш, а посредине текла какая-то жижа, похожая на шоколад, и густая, как повидло. Только на площади вместо непролазной грязи блестели в нескольких местах огромные лужи, по которым ребятишки плавали в корытах и лоханях, оживляя угрюмый город смехом и криками.

Чтобы пан Круковский не подвергся опасности, сестра не отпускала его ни на шаг, так что он тоже сидел дома и, не зная, как убить время, днем смотрел в окно, а вечером позволял садовнику растирать себя муравьиным спиртом. Сестра внушила пану Круковскому, что у него ревматизм; он и не спорил, чувствуя легкую ломоту в ногах и тупую боль в пояснице. Мысли его витали вокруг дома доктора, где Мадзя, запершись в своей комнатке, просматривала пансионские учебники или писала что-то и тут же рвала исписанные листки.

Но пан Круковский никак не мог отгадать, что делает Мадзя, и потому усталое его воображенье перенеслось в другой конец города, где жил заседатель со своим семейством. Что там делают, пан Круковский знал досконально: заседатель непременно сбежал из дому на пульку, хозяйка спит, а прелестная Евфемия либо читает популярное издание Конта или Дарвина, либо играет на фортепьяно.

И пан Людвик вспомнил с горькой улыбкой недавние времена, когда он играл на скрипке, панна Евфемия аккомпанировала ему на фортепьяно, а заседательша приказывала не вносить свет в комнату, говоря, что она больше всего любит слушать музыку в полумраке.

Где эта музыка, этот полумрак, эти чувства? И жалеть не о чем! Мадзя в тысячу раз очаровательней панны Евфемии, которая вдобавок оказалась кокеткой. Разве он не видел, какие взгляды она бросала на Ментлевича и даже на Цинадровского…

— О, женское сердце! — прошептал пан Людвик.

Он отошел от окна, открыл футляр красного дерева и из-под вышитого чехольчика достал скрипку. Протерев канифолью смычок, он тронул струны, повертел ключ, и через минуту из-под тонких пальцев полились звуки баркароллы.

Выставляя то одну, то другую ногу, потрясая левой рукой и головой, он играл и играл, уставившись глазами в угол комнаты и предавшись мечтам. Вскоре тихо отворилась дверь, и на пороге появилась сестра. Пан Людвик смолк.

— Я тебе мешаю? — спросила экс-паралитичка, опираясь на палку. — Как ты давно не играл! Со времени дуэтов с этой… ну, как ее… панной Евфемией. Меня только удивляет, что для первого раза ты выбрал ту же баркароллу… Уж не вспомнил ли снова?

— Ах, что это вы говорите, сестрица? — возмутился пан Людвик. — Это… как бы невольное прощанье с прежними мечтами, которые сегодня и меня удивляют.

— Тогда сыграй сейчас встречу, — сказала сестра. — Только, пожалуйста, пусть это будет последняя встреча, — прибавила она серьезно. — Ты ведь не так уж молод. Помни, если в этом году не женишься, я знать тебя не хочу. Это даже нездорово…

— Ах, сестрица! — прервал ее пан Людвик.

Он снова стал в классическую позу, потряс головой, выставил ногу, ударил смычком по струнам, и — на этот раз поплыла мелодия:

Взвиться в небо с солнцем… [8] Жаворонком звонким… — начало арии Гальки из оперы «Галька» Станислава Монюшко.

— Да, да! — говорила сестра. — Мадзя — это жаворонок… Но, милый Люцусь, когда кончишь, сыграй для себя еще что-нибудь, и довольно! У меня немного голова болит, да и тебе музыка действует на нервы.

Она вышла, постукивая палкой, и тут же стала бранить служанку.

«Боже, боже! — думал в отчаянии пан Людвик, пряча в футляр скрипку. — Чего бы я не дал, чтобы моя сестра хоть четверть часа оставалась в одинаковом настроении. Сама запретила мне играть на скрипке, сама похвалила за то, что снова стал играть, и вот не прошло и минуты, а она уже опять не позволяет, говорит, нервы себе расстраиваю… Боже, боже. »

Наконец в затопленном городке снова установилась погода, улицы подсохли, и дамы из общества смогли выйти из дому, высоко поднимая юбки.

Вышла и Мадзя: сперва она сдала на почте письма, а затем направилась к дому заседателя.

— О, небо! — воскликнула заседательша, картинно всплеснув руками. — А ведь Фемця полчаса назад ушла, сказала, что к тебе идет… Уж не се-елучилось ли чего?

Мадзя с трудом втолковала заседательше, что, наверно, по дороге разминулась с подругой и что Фемця непременно ждет ее у них дома. Однако заседательша успокоилась только тогда, когда Мадзя дала обещание самолично доставить панну Евфемию на лоно обеспокоенной матери.

— Видишь ли, де-ерогая Мадзя, — сказала заседательша на прощанье, — молоденькая девушка — это нежный це-еветок: чуть подует ветерок посильней и уж может повредить ему, что же говорить о злых языках! Я потому всегда на коленях умоляю Фемцю не выходить одной в город. При ее красоте, при ее положении в обществе… До се-евидания, моя де-ерогая!

Панна Евфемия действительно была у Мадзи, но ей хотелось поскорее встретиться с подругой, и она вышла навстречу ей. Потом Фемце захотелось подышать свежим воздухом, и Мадзя встретила ее уже на дороге от почты к площади. Вероятно, по чистой случайности около почты оказался и пан Цинадровский, без шапки. Одну руку он держал в кармане, а другую прижимал к сердцу и с выражением немого восторга смотрел на прелестную Евфемию, которая из опасения ступить в грязь обнажила чудные ножки, изящно обутые в очень высокие венгерские башмачки.

Барышни сердечно поздоровались и заговорили обе сразу:

— Ты знаешь, я заказала Ментлевичу обои для нашего пансиона.

— А я послала прошение в дирекцию.

— По почте? Надо было пойти со мной, тогда этот… чиновник скорее отправил бы.

— Ты была на почте? — невольно спросила Мадзя и торопливо прибавила: — Ах боже мой, ты сказала Ментлевичу про обои…

— Но он дал слово, что никому не скажет. Да он подумает, что это я хочу сделать подарок отцу на именины. Куда же нам пойти: ко мне или к тебе? — спросила панна Евфемия, поворачивая к дому доктора.

— Пойдем к нам, — ответила Мадзя, — только сначала знаешь что? Зайдем тут к одному столяру, которого лечит папа, узнаем у него, сколько будут стоить парты для нашей школы?

— Ах, да, да! Что ж, пойдем к столяру, только должна тебе сказать, в переулках грязь, наверно, страшная, — говорила панна Евфемия, глядя на улицу, по которой в город обычно ходил пан Круковский. Через минуту она с холодной небрежностью спросила: — А что, не был ли у вас пан Круковский?

— Гм! Отец говорил, что вчера пан Людвик весь день играл на скрипке ту баркароллу, которую когда-то мы играли вдвоем. Мне вспомнилось то прекрасное время…

— Он был влюблен в тебя? — спросила Мадзя, выискивая на грязной уличке места посуше.

— Был влюблен? — воскликнула панна Евфемия. — Да он просто с ума сходил, как, впрочем, и все остальные… Но он капризник и любит заглядываться на всякую новую мордочку, поэтому я решила испытать его…

Мадзе подумалось, что панна Евфемия не совсем верно определила свое отношение к Круковскому, и ей стало обидно за подругу. Но, не желая осуждать ее, она решила обо всем забыть. Ей без труда удалось это сделать, так как грязь стала просто непролазной, и панна Евфемия сказала:

— Милочка, да мы тут не пройдем!

— Вон видишь, это уже домик столяра. Мы пройдем через этот двор, — ответила Мадзя, вбегая в калитку, которая висела на одной петле.

— Боже, Мадзя, что ты делаешь? — крикнула панна Евфемия. — Да если бы мне посулили, что я буду начальницей самого большого пансиона, и то я не стала бы ходить по таким закоулкам…

Домик столяра был ветхий, облупленный, в землю он ушел чуть не по самую крышу, поросшую мохом, так что с улицы в комнату можно было шагнуть прямо через окно, не очень высоко поднимая ногу. В комнате слышался ритмичный визг пилы, стук молотка и крикливый голос восьмилетней девочки, которая качала на руках двухлетнего братишку.

Во дворе, заваленном досками и засыпанном мокрыми опилками, стоял у маленького колодца с журавлем столяр и разговаривал с евреем; лапсердак у еврея на груди был еще темный, но на спине весь выгорел, полы были забрызганы грязью. В отворенное окно виднелся свежий гроб; худенький парнишка, у которого в голове было полно опилок, вколачивал в гроб гвозди.

Мадзя вздрогнула, панна Евфемия зажала платочком неописуемо прелестный носик. Еврей и столяр, стоя к барышням спиной, продолжали разговор.

— Я вам, пан Гвиздальский, отдам восемь злотых, а себе возьму остальные, — говорил еврей. — Так будет лучше, а то вы заберете все деньги, и я не получу ни гроша.

— Нет, так не пойдет, — возражал столяр. — Ну, скажите сами: на что это похоже, чтобы еврей да относил католику гроб? Я ведь не получу тогда отпущения грехов.

— А за мои денежки, пан Гвиздальский, вы получите отпущение?

— Эх, сударь, да вы уже два раза получили свои деньги, — пробормотал столяр, плюнув через желоб.

— Здравствуйте, пан столяр! — крикнула Мадзя.

Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.

— Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить школьные парты? Знаете, такие скамьи, за которыми в школе сидят дети.

— Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.

— Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.

— Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.

— Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.

— Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.

— Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.

— К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.

Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:

— Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?

— Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.

Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.

— Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…

— Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.

— С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.

— Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!

И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.

Не успели они выйти на площадь, как из аптеки выбежал пан Круковский и, размахивая издали светлой шляпой, закричал:

— Здравствуйте, господа! Какая счастливая случайность!

— Ах, пан Ментлевич, вот уж не думала, что вы так неучтивы. Подайте же руку Мадзе, видите, какую она выбрала плохую дорогу, — сказала вполголоса панна Евфемия. И с торжеством убедилась, что приказ ее был выполнен незамедлительно. Пан Ментлевич в мгновение ока подскочил к Мадзе и с необыкновенной ловкостью и с не меньшим самопожертвованием стал переводить ее по камешкам на другую сторону огромной лужи.

— Пан Круковский, переведите же панну Евфемию! — сказал Ментлевич пану Людвику, который, несколько растерявшись, подошел к дочке заседателя.

— Может, вас это затруднит? — зарумянившись, пролепетала прелестная Евфемия. — Тогда я обойду лужу или попрошу пана Ментлевича…

— О, сударыня! — прошептал галантный кавалер и, изящным жестом коснувшись шляпы, начал переводить панну Евфемию по камешкам.

Если пан Круковский еще сомневался в непостоянстве мужского сердца, то во время короткой переправы он мог убедиться в том, что оно действительно непостоянно. Ради Мадзи вышел он из аптеки, за Мадзей бежал через площадь и был уверен, что ее поведет через лужи.

Он очень страдал, когда увидел, как Ментлевич подает руку его божеству, и неохотно подошел к панне Евфемии, к которой вот уже шесть недель был совершенно равнодушен.

Но когда он машинально бросил взгляд на венгерские башмачки панны Евфемии, когда увидел край плоеной юбочки, когда робкая девушка несколько раз за время переправы сжала его руку, он… ответил на пожатие пожатием! Более того, он стал сжимать ручку панны Евфемии около каждого камешка, чувствуя, что при виде ее башмачков и белоснежных оборочек его душу охватывает все большая нежность.

Правда, когда они очутились на более твердой почве, в сердце пана Круковского закипел гнев на Ментлевича, который весьма непринужденно беседовал с Мадзей. И все же до самого дома доктора пан Круковский сопровождал панну Евфемию, восхищался чудным румянцем и таял от ее взглядов.

Не удивительно, что, поднявшись с Мадзей на крыльцо и опередив при этом немного кавалеров, панна Евфемия шепнула подруге:

— Мы помирились с Круковским!

— Ах, слава богу! — воскликнула Мадзя с такой неподдельной радостью, что панна Евфемия сперва поглядела на нее с недоверием, а потом бросилась ей на шею со словами:

— Какая ты добрая, какая ты милая, Мадзя! Нет ничего удивительного, что Ментлевич от тебя без ума.

Комната на постоялом дворе

Дня через два Мадзя, которая никак не могла уговорить панну Евфемию посмотреть помещение для школы, сама направилась на старый постоялый двор. Это было длинное кирпичное строение, крытое черепицей и состоявшее из конюшни и нескольких комнат; в конюшне можно было поставить чуть не сотню лошадей, а в каждой комнате давать танцевальные вечера человек на двадцать. Когда-то здесь, наверно, бывало весело и людно; теперь же было пусто, — на старом постоялом дворе останавливались только самые бедные путники, да и то редко.

В огромной конюшне, без яслей и с совершенно дырявой крышей, Мадзя сперва увидела кур, которые рылись в куче мусора, затем желтую собаку, которая лежала, у стены, но, завидев Мадзю, заворчала и обратилась в бегство, и, наконец, оборванного еврейчика, который, когда ему посулили четыре гроша, взялся разыскать владелицу постоялого двора. Одна из комнат была отворена настежь, и Мадзя зашла туда, чтобы подождать хозяйку.

Вдруг сердце ее забилось сильнее, — за высокой дверью, которая вела в соседнюю комнату, Мадзя услышала оживленный говор. Она различила два голоса: красивое женское контральто и неестественно приглушенный мужской голос.

— Ты не сделаешь этого, Франек, если любишь меня хоть немножко! — умоляющим голосом говорила женщина.

— Непременно сделаю! — сердился мужчина. — Пусть эта обезьяна раз навсегда узнает, что значит оскорблять артистку, которая полетом духа, нежностью чувств, талантом…

— Франек, заклинаю тебя всем святым, сходи завтра, когда успокоишься.

— Нет, я обрушусь на них сегодня, сейчас же, немедленно, как гром!

Послышалась возня, затем звуки поцелуев, и снова заговорила женщина:

— Ну, хорошо, сходи сегодня! Но если ты меня хоть немножко любишь, сделай сперва то, о чем я тебя попрошу…

— Интересно знать что? Впрочем, это не предотвратит катастрофы.

— Ты пойдешь к ней через час. Дай мне слово, что только через час! Франек!

— Женщина, подумай, что ты говоришь! Как я могу идти к ней только через час, если у меня нет часов? — просипел мужчина так, точно его душили.

— Тогда давай вот что сделаем. Ты прогуляйся за город, за костел… Ну, знаешь, туда, где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии». [9] …Где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии». — «В Швейцарии» — поэма Юлиуша Славацкого, написанная в 1834 году.

— Что за декламация с такой хрипотой!

— Ты замечательно декламировал, говорю тебе! Так вот прогуляйся туда, а потом вернись назад, а я тем временем приготовлю обед.

— Из чего? — удивился мужчина.

— У нас есть злотый и семь грошей. Я куплю яиц и булок, соль и чай у нас есть.

— Может, хозяйка одолжит. Ты только прогуляйся, а потом делай что хочешь, но после обеда.

— Я раздавлю эту бабу! Я уничтожу ее! Напишу про нее в газеты!

— Ах, зачем я тебе об этом сказала…

Снова поцелуи и шорох, точно за дверью кто-то одевался. Через минуту мужчина вышел, декламируя в сенях осипшим голосом:

Грудь косматую к чистому лону прижав…

На пороге комнаты, в которой ждала Мадзя, показалась хозяйка, старая еврейка в шелковом парике.

— Ай, да это у нас панночка? Что панночка здесь делает? Вы уже здоровы? — приветствовала Мадзю владелица постоялого двора.

Мадзя в нескольких словах объяснила ей, что на постоялом дворе хотят снять на год две большие комнаты, и она желала бы посмотреть помещение.

— Пожалуйста, панночка, — ответила хозяйка. — У нас тут пять комнат. Сам князь, сам начальник мог бы жить здесь круглый год… У нас даже пан Белинский останавливался…

Оказалось, что из княжеских апартаментов одна комната представляет собой хлевушок, в другой нет пола, в третьей ни окон, ни дверей. Снять можно было только ту комнату, в которой Мадзя ждала хозяйку, да соседнюю, из которой долетал говор.

— Нельзя ли посмотреть ту комнату? — спросила Мадзя, чувствуя, что в ее сердце страх перед встречей с незнакомкой борется с непреодолимым любопытством.

— Отчего же, панночка, пожалуйста. Это самая лучшая комната. Здесь останавливался пан Белинский.

— Но там сейчас кто-то живет, — прервала ее Мадзя.

— Пустое. Это актеры, они в городе поиграть хотят, показать комедию. Всем хочется жить, милая панночка… Пожалуйста, заходите, — говорила хозяйка, открывая дверь.

Мадзя остолбенела. Посредине комнаты она увидела молодую женщину, которая, закрыв глаза не первой чистоты платочком, заливалась слезами. Слезы всегда производили на Мадзю тяжелое впечатление, а на этот раз потрясли ее до глубины души. Она подумала, что эта плачущая женщина, наверно, очень несчастна, ей показалось даже, что она знает эту чужую женщину, что она как бы сродни ей и должна ее утешить.

Она подбежала к плачущей женщине и, схватив ее за руки, воскликнула:

— Что с вами? Что случилось?

Старая еврейка вышла в сени и закрыла дверь.

Незнакомка испугалась; но, увидев нежное личико Мадзи и полные слез серые глаза, успокоилась. Это была молодая худенькая блондинка с измятым лицом и голубыми глазами. Она посмотрела на Мадзю и ответила с наивной непосредственностью:

— Ах, у нас большая беда, сударыня! Мы хотели дать здесь концерт. Но, там, откуда мы приехали, Франек… то есть пан Ришард, вынужден был заложить виолончель, а здесь мы не можем достать фортепьяно.

— Да ведь фортепьяно есть в городе, — прервала ее Мадзя.

— Я знаю, час назад я даже побывала у пани заседательши и просила ее дать нам на время фортепьяно. Но она, — тут женщина снова заплакала, — она… велела мне выйти вон.

— Заседательша? — в изумлении повторила Мадзя.

— Ах, какая она нехорошая женщина! Нищего и то нельзя выгонять из дому, не то что… — рыдая, говорила незнакомка. — Я еще сделала глупость и сгоряча рассказала все Франеку… пану Ришарду, который грозится разделаться с заседательшей. Если он скажет хоть слово, концерт, конечно, пропал, и я, право, не знаю, что мы будем тогда делать…

Мадзя обняла ее и усадила на ободранный диванчик.

— Успокойтесь, моя дорогая! — заговорила она. — Концерт состоится, непременно состоится! Я дам вам наше фортепьяно, папа устроит зал в монастырской трапезной, и все обойдется. Я Бжеская, дочь здешнего доктора, хочу открыть маленький пансион…

— А я Стелла, а зовут меня Марта Овсинская, — ответила незнакомка. — Я пою, а Фра… пан Ришард аккомпанирует мне на фортепьяно; потом он играет на виолончели, а я ему аккомпанирую. Дела наши плохи, раньше ему больше везло, он ведь знаменитый декламатор…

В эту минуту с шумом распахнулась дверь и вошел господин в темном потертом пальто и шейном платке. Когда он снял посреди комнаты шляпу с широчайшими полями, Мадзя увидела бледное лицо, черные глаза и темные волосы, которые пышными кудрями ниспадали на шейный платок.

Господин шел через комнату трагическим шагом, свысока глядя на Мадзю и играя грязной перчаткой. Наконец он остановился, поглядел на Стеллу пылающим взором и спросил сдавленным голосом:

— Qui est cette demoiselle? [10] Что это за барышня? (франц.)

— Бедная учительница, — сказала Мадзя, сама не зная, откуда это пришло ей в голову.

— Что и говорить, вы очень кстати сюда попали, сударыня! — просипел господин.

Стелла вскочила с диванчика и торопливо сказала:

— Франек, это дочь здешнего доктора.

— Да? — небрежно бросил он.

— Она даст нам на время фортепьяно.

— О-о-о! — просипел господин.

— Она говорит, что нам удастся устроить концерт.

— А-а-а! — И он низко поклонился Мадзе, прижав руку к сердцу, как актер на сцене.

— Пан… пан Франтишек Копенштетер, — в крайнем смущении представила его певица.

— Собственно, Сатаниелло, — хрипло прервал ее господин. — Сатаниелло, пианист, виолончелист, преподаватель декламации и в свое время известный поэт…

Он еще раз поклонился, описав при этом ногой в воздухе полукруг, и, заметив, что Мадзя смотрит на него с удивлением, продолжал:

— Но вы, сударыня, не беспокойтесь, я умею быть добрым товарищем! В конце концов, — прибавил он со вздохом, — я никогда не был гордецом, ну, а теперь, когда мне приходится мыкаться по провинции… Провинция — это могила талантов. Я охрип, виолончель забрали евреи, все реже навещает меня вдохновенье… Ну, как, — вдруг обратился он к Стелле, — обед есть? Насмешка, ирония судьбы, а не обед! Три яйца на двух человек!

Увидев испуганное лицо Стеллы, Мадзя кивнула головой великому артисту, а его подруге шепотом сказала:

— Проводите меня, пожалуйста…

Когда они обе вышли в конюшню, она стала просить и молить Стеллу взять у нее рубль взаймы.

— Вы отдадите мне после концерта, — уговаривала она Стеллу.

Певица сперва смутилась, а потом согласилась взять деньги. А через каких-нибудь две минуты, когда Мадзя в поисках хозяйки постоялого двора снова прошла мимо двери актеров, она услышала в комнате веселый смех Стеллы и такой шум, точно пара кружилась там в вальсе.

«Они забавляются, как дети!» — подумала Мадзя.

Мадзя полагала, что ей уже много довелось пережить, но никогда еще она не испытывала такого волнения, как в эту минуту.

Неслыханное дело, кто бы мог поверить, что ей, Мадзе Бжеской, которую панна Говард называла иногда ребенком, что ей… предстоит заняться устройством концерта! Притом настоящего концерта настоящих артистов!

— Стелла и Сатаниелло! — прошептала Мадзя. — Забавные у них имена, но красивые. Она премиленькая, он вполне приличный мужчина, даже интересный. А как он на меня посмотрел.

Она покраснела, то ли от быстрой ходьбы, то ли от воспоминания о том, «как он на нее посмотрел». Загадочно посмотрел, недаром его зовут Сатаниелло…

«Нет, не хотела бы я встретиться с ним в лесу», — подумала Мадзя, супя густые брови.

Она тоже была увлечена. Ей казалось, что весь городишко смотрит на нее, что она сама не просто бежит, нет, что через минуту она взовьется под облака, как этот вот голубок. Так она торопилась, так была захвачена важностью дела. Она, ничтожество, нуль, устраивает концерт двум беднякам и великим артистам, которым нечего есть; ее призвало провидение на этот подвиг, как некогда рыбарей и мытарей на проповедь евангелия.

Вернувшись домой, она влетела в кабинет к отцу. Доктор принимал больных и был очень удивлен, когда увидел, что Мадзя, с пылающим личиком, задержала очередного пациента.

— Что случилось? — с тревогой спросил он.

Мадзя вполголоса, торопливо и бессвязно начала рассказывать о Стелле, о Сатаниелло, о трапезной, фортепьяно, концерте, пане Круковском, матери и Ментлевиче. Прошло несколько минут, прежде чем доктор, поняв наконец в чем дело, начал задавать ей вопросы и узнал, что Мадзя хочет дать на время фортепьяно какому-то Сатаниелло и какой-то Стелле.

— Так попроси об этом маму.

— Ни за что, папа! Только вы можете сказать об этом маме. И вы должны помочь им с трапезной.

— Да на что же им трапезная?

— Я говорила вам, для концерта.

— Какого концерта? — в отчаянии спрашивал доктор.

— Да я же говорила вам, папочка, для концерта Стеллы и Сатаниелло! Они живут на старом постоялом дворе. Вот сходите к ним и сами увидите, как они бедны… Я вам говорю, папа, у них сегодня не было денег даже на обед. Но мне сейчас некогда, я иду к пану Круковскому.

Доктор схватился за голову.

— Да погоди же ты, сумасбродная девчонка!

— Честное слово, папочка, мне некогда, я еще должна поговорить с паном Ментлевичем и ужасно боюсь, как бы мама не узнала обо всем раньше времени, она запретит мне тогда…

Отец удержал ее за руку.

— Тра-та-та, тра-та-та… и мне некогда! — передразнил он дочь. — Нет, ты скажи мне, какие это парты ты заказываешь столяру?

— Видите ли, папочка, — сказала она, понизив голос, — мы с Фемцей хотим открыть здесь школу…

Доктор поднял брови и развел руками.

— Да на что же тебе школа? Есть дома нечего, что хочешь у других кусок хлеба отнять? — спросил он.

— Как так? — удивилась Мадзя. — Вы с мамой работаете, Здислав работает, а я буду бездельничать? Да я с тоски тут пропадаю, я просто в отчаянии оттого, что ничего не делаю.

— Да на что же тебе работа?

— Как на что? Разве я не самостоятельный человек, разве у меня нет никаких обязанностей, разве я не имею права служить обществу, не могу трудиться ради общего блага и прогресса, ради счастья молодых поколений и освобождения женщин от рабства?

Голос у нее задрожал, серые глаза наполнились слезами, и на душе у доктора от этого стало теплей. Он взял дочь двумя пальцами за подбородок, поцеловал ее и сказал:

— Ну-ну, будет тебе и фортепьяно, и трапезная, и школа, только не реви, ведь пациенты ждут… Ах ты, ты, эмансипированная!

Когда Мадзя услышала из уст отца слово «эмансипированная», словно кто двери перед нею настежь распахнул. Это слово в такую минуту приобрело для нее особенный смысл; но времени у Мадзи не было, и она не стала над ним задумываться. Она бросилась отцу на шею, поцеловала ему руки и тайком ускользнула в город, чтобы не встретиться с матерью.

Судьба благоприятствовала ей, послав тут же на площади Ментлевича.

— Ах, как хорошо, что я вас встретила! Знаете, у нас будет концерт пана Сатаниелло и панны Стеллы…

— Гм, гм! — пробормотал Ментлевич, с удивлением глядя на нее.

— Да. Они берут у нас фортепьяно, папочка похлопочет насчет трапезной… А вы, миленький, займитесь устройством…

— Концерта? — спросил Ментлевич.

— Да, дорогой! Я буду вам очень, очень благодарна, если вы займетесь этим…

Она говорила таким нежным голосом, так пожала ему руку, так умильно заглянула в глаза, что у Ментлевича голова закружилась. Он и впрямь увидел, что площадь начинает кружиться справа налево и при этом качаются даже башни костела.

— Вы сделаете это… для меня? — настаивала Мадзя.

— Я? — сказал Ментлевич. — Да я для вас готов на все!

И в доказательство этого он хотел схватить за шиворот проходившего мимо еврейчика. Однако опомнился и спросил:

— Что прикажете делать? Я украшу зал, расставлю стулья, могу продавать билеты… Но у этого Сатаниелло нет виолончели!

— Правда! Ах, как жалко!

— Ничуть! — воскликнул решительно Ментлевич. — Я привезу сюда его виолончель и подержу у себя, чтобы он ее еще раз не за